Может, он и обманывался, но, скорее всего, был прав: младшему брату, конечно же, приходилось расплачиваться за те педагогические ошибки, что были совершены в отношении меня. Впрочем, и мне в детстве пришлось хлебнуть немало, несмотря на неисчерпаемую любовь матушки и по-рыцарски тактичную и нежную натуру отца. Строгими и жесткими были не они, а принцип. То был пиетистский христианский принцип, согласно которому человек от природы погряз во зле и зло это должно быть искоренено, дабы человек сподобился Божией милости и спасения души в христианской общине. Соответственно этому нас и воспитывали, и хотя родители наши были люди мягкие и нас любили, так что всяких спартанских ограничений, а тем паче телесных увещеваний на нашу долю выпало немного, не то что на долю наших школьных товарищей, отцы которых – вовсе не христиане и не идеалисты – были скоры на расправу и чуть что сажали детей под замок, тем не менее жизнь наша подчинялась суровому закону недоверия к молодому человеку, к его естественным наклонностям, стремлениям, потребностям и задаткам, закон этот вовсе не склонен был потакать нашим врожденным, совершенно особенным способностям и талантам, а тем более поощрять их. Правда, тем пространством, на котором довлел над нами этот закон, было не узилище и не аскетически строгое учебное заведение, но родительский дом, полный любви, согласия, знаний, духовности и всяческой культуры; помимо упомянутого закона в нем обитало множество прелестных, милых, живых и затейливых привычек, обыкновений, игр и занятий; в нем пели и музицировали, рассказывали сказки и читали книжки, выращивали в саду цветы и всей семьей затевали по вечерам игры, отчасти придуманные отцом, совершали прогулки и вылазки на природу, к цветам и деревьям, украшали комнаты по праздничным дням. И верховодили при этом родители, являвшие почтенные образцы христианского образа жизни, не святые, нет, но живые, одаренные, оригинальные, душевные люди, обладавшие многими замечательными умениями – оба складно рассказывали и отменно писали письма, а матушка иной раз и стихи, отец любил науку, в особенности немецкий и иностранные языки, он изобретал всевозможные игры в слова, придумывал загадки и каламбуры. Вопреки закону, вопреки постоянному противостоянию невиновности и совестливости жизнь в нашем доме была полной и разнообразной, в ней не было ни мрака, ни скуки. Размолвки и конфликты, конечно, бывали, закон отбрасывал свою тень, но были и праздники, и веселье, и в гостях никогда не было недостатка.
Из богатств этой жизни, всякий день которой начинался и кончался чтением Библии, песнопением и молитвой, каждый из нас, детей, черпал свое. Можно предположить, что брат мой Ганс, с его и без того подорванной в гимназии верой в собственные способности, чувствовал себя не очень-то уютно в атмосфере культа науки и искусств, царившей в нашем доме. Можно предположить, что он воспринимал отца и деда, посвященного в тайны индологии, обращавшегося иной раз к посещавшим его юным коллегам – пугая и восхищая их в одно время – с приветствиями на санскрите, – что он воспринимал их, а также многих их друзей и посетителей как некий постоянный укор, как людей, которые слишком искушены были в латыни, древнегреческом и древнееврейском, чтобы оставалась хоть какая-то надежда сравняться когда-либо с ними, раз уж школьные латынь с арифметикой давались с таким превеликим трудом. Я не знаю этого наверное, я только предполагаю. Смятенная и уязвленная душа Ганса искала отдохновения в иных местах нашего дома и находила их в музицировании и оживленных играх, доставлявших ему искреннюю радость и не угрожавших разбуханию в нем комплекса неполноценности. В пение он вкладывал всю свою душу, отдавался ему целиком, всем сердцем, и это счастье оставалось с ним до конца его жизни. И в играх он нередко бывал одержим и не реже того находчив. То были не те, любимые обывателями сидячие игры, в которых требуется превзойти противника в бдительности, внимательности, выдержке и комбинаторике, дабы посрамить его и посмеяться над ним, не те игры, во время которых партнеры зависают напротив друг друга над досками и фигурами, наморщив лбы и погрузившись в тяжкую думу, – не их любил Ганс и не ими владел виртуозно. Он отдавал предпочтение играм, которые нужно придумывать самому. В игре этот тихий и скорее робкий мальчик полностью забывал себя, вернее, становился самим собой; забывая о школе и обо всем на свете, он расцветал и бывал гениален. Всякий незаурядный ребенок нуждается в том, чтобы уйти на время из мира навязанных ему полупонятных – или совсем не понятных – законов и правил в собственный, придуманный им мир, где ему все понятно; для Ганса же речь иногда шла о большем – о самой жизни: чтобы не пропасть в созданном Богом и принятом взрослыми мировом порядке, чтобы не погибнуть в его жерновах, нужно было создать себе свой собственный мир и порядок.
Были игры, для которых требовалось много места и времени, и были такие, в которые нельзя было играть без различных приспособлений – фигур, мячей и так далее. Были, однако, и другие игры, разыгрывавшиеся, так сказать, в сознании самого игрока, в них можно было играть в любом месте и в любое время, даже на глазах у ничего не подозревавших учителей и родителей. Можно было, например, идти в школу, если, конечно, не опаздываешь, в каком-то определенном ритме, под неслышимую музыку, можно усложнить и орнаментировать этот путь посредством особых правил и ограничений, запрещая себе, скажем, ступать на определенные камни мостовой или участки тротуара, вводя дозволенные и недозволенные переходы. Дорога в школу превращалась таким образом подчас в сольный танец или выписывание геометрической фигуры. На уроках этот танец потом можно было продолжить, слегка барабаня пальцами по скамье или занимаясь ритмической дыхательной гимнастикой. Можно было еще наметить какое-нибудь слово и условиться с кем-либо из товарищей: как только учитель произнесет это слово, то это будет значить «я осел». Потом, когда слово произносилось, то есть когда учитель признавался в своей принадлежности к ослиной породе, достаточно было только перемигнуться с товарищем, чтобы разорвать мертвую скуку школьного урока, насладиться тайным триумфом.
Но больше всего мы любили шарады и театр. Сцены у нас никогда не было, и мы не разучивали пьесы наизусть, но все-таки сыграли немало ролей – иногда перед своими братьями и сестрами, чаще наедине. Иной раз мы настолько вживались в свои роли, что не расставались с ними неделями. Едва оканчивались уроки, молитва или обед и мы оставались наедине с Гансом, как мы тут же снова превращались в разбойников, индейцев, волшебников, китобоев, заклинателей духов. Когда находилось хоть несколько зрителей, мы всего охотнее играли волшебников. Я был магом, Ганс – моим учеником и ассистентом. Подобные представления лучше всего удавались по вечерам, отчасти потому, что и мы сами, и зрители наши только к вечеру обретали соответствующее настроение, отчасти и потому, что темнота была нашим лучшим союзником при проделывании разного рода фокусов. В нашем большом старом доме был зал с балконообразной галереей для оркестрантов наверху: в минувшем веке в нем танцевали, мы же приспособили его для представлений. Зрители – дети и служанки – сидели на низенькой скамье и нескольких сундуках в одном конце зала, в другом его конце находился я, чародей, рядом со мной был столик, на котором лежали все мои атрибуты волшебства и стояла керосиновая лампа. Ганс, ученик мой и помощник, выполнял мои команды, помогая мне в тайных манипуляциях. Мы с ним пользовались длинными и торжественными формулами заклинаний, которые я не уставал всякий раз удлинять, что и составляло для нас главное удовольствие; произнося скороговоркой или с рыком эти формулы и восклицания, мы погружались в таинственную атмосферу отважных магических предприятий и могли бы удовольствоваться одним этим. Однако публике этого было мало, она желала, чтобы мы не ограничивались декламацией, псалмопением или произнесенными шепотом заклинаниями, хотя иная маленькая кузина или соседская дочка уже и от этого приходила в экстаз или испытывала смертный ужас; от нас ожидали, что мы что-нибудь и покажем. Когда я в фантастической одежде и в остроконечном бумажном колпаке стоял в нешироком круге света от лампы и ронял в темноту свои заклинания и призывы, обращенные к духу или дьяволу, и когда наконец что-то во тьме начинало медленно и словно бы нерешительно, маленькими толчками придвигаться ко мне – например, поскрипывая и погромыхивая об пол, двигался в моем направлении какой-нибудь стул или табурет (это Ганс тянул его на веревке), – то все мы становились как зачарованные, а кое-кто из зрителей испускал и вопль ужаса. Однажды, отдавшись декламации и целиком войдя в роль мага, я приказал своему помощнику Гансу посветить мне. Он схватил тяжелую лампу и, покачнувшись, застыл с нею на месте. Я в нетерпении заорал громовым голосом: «Как, ты медлишь, злосчастный? Подай ее сюда, ничтожный червь!» Этот окрик так ошеломил бедного Ганса, что он выронил зажженную лампу и мы чуть было не спалили и зал, и весь дом и чуть было не сгорели сами.
В общем и целом отношения мои с Гансом были вполне нормальными, обыкновенными между братьями, и мне не в чем себя упрекнуть. Не все шло гладко и ладно, случались и ссоры, и потасовки, и ругань: я был намного старше, а стало быть, сильнее. Ганс был по сравнению со мной мальчиком хлипким, и с этим уж ничего нельзя было поделать. И все же, когда я вот так вспоминаю о Гансе и той нашей поре, перед глазами нет-нет да встанет картина, словно бы уличающая приятность этого воспоминания во лжи.
Картина эта на всю мою жизнь врезалась в память с такой же резкостью и отчетливостью, как и та, другая, с восхищенным Гансом под елкой на переднем плане. Я вижу, как Ганс стоит передо мной, вобрав голову в плечи, оттого что я в ярости замахнулся на него. На его безмолвном лице застыли беззащитность и страдание, в глазах – упрек. Еще одно событие и – пробуждение! Тот укоризненный взгляд глубоко поразил меня, хотя и не успел удержать мою руку. Кулак мой опустился на его плечо, и я в смятении убежал прочь, словно сразу очнувшись. Воздевал кулак я в полной уверенности в своей правоте, с чувством господина, оскорбленного неповиновением слуги, с чувством справедливого возмущения, весь охваченный гневом, воинственным пылом, воздевал решительно, без колебаний, – а опускал его уже с разладом в душе, с отягченной совестью, стыдясь своего гнева и учиненного насилия, вспоминая о других таких же случаях, когда я злоупотребил своим превосходством в возрасте и силе. В глазах брата моего Ганса, в этом взгляде, который мне так хотелось забыть, но никогда не удавалось, я опять столкнулся с правдой жизни, прочитав в этом страдании и этой беспомощности такое обвинение, что вся моя картинная ярость и уверенность в себе разом исчезли и я испытал еще одно ужасное пробуждение: впервые в жизни я почувствовал, нанося удар, боль и унижение того, кого били, и в глубине души пожелал, чтобы он не сносил все молча, но взорвался бы и дал мне отпор.
Вот те два портрета Ганса, что врезались мне в память со времен его детства, и только они сохранились в ней из тысяч других: Ганс – дитя, пришедшее в восторг из-за глиняных рождественских пустячков, просиявшее над ними, будто ангел, и Ганс – мальчик, с немым укором в глазах ожидающий моего удара. В те часы, когда я склонялся к тому, чтобы смотреть на свою жизнь как на цепь ошибок и неудач, оба лика моего брата неизменно вставали перед моим внутренним взором: дитя сияющее и дитя страдающее, а рядом возникал и я – в сознании своего превосходства в возрасте и силе, но и в корчах стыда и раскаяния.
Не думаю, чтобы когда-нибудь после этого я еще бил Ганса. Потому и сохранились в памяти те мгновения, что были чем-то из ряда вон выходящим; ведь вообще-то мы жили хорошо и дружно, лучше, чем многие другие братья. И все же то мгновение, в которое я ударил Ганса, открыло мне больше правды о жизни, чем все прочие проведенные с ним месяцы и годы. Зла и вины во мне было не больше, чем в ком-нибудь еще, я знавал многих, кто жил припеваючи, совершив и куда более тяжкие грехи; но у меня открылись глаза, то мгновение показало мне, как устроена жизнь, как мы, люди, живем, как большой и сильный всегда притесняет слабого, как слабые всегда терпят поражение и вынуждены терпеть и как все-таки превосходство и право сильного оказываются несостоятельными, а правда – на стороне тех, кто терпит; как легко и тупо совершается несправедливость, но и как один только взгляд жертвы может иной раз покарать того, кто эту несправедливость совершает.
Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала. Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы. Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших лет как не бывало. Мы снова принимались играть – в обычные игры, с мячом или битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой, всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более «серьезных» и «важных», игра захватывала его всего, без остатка.
Тот Ганс, каким я тогда его знал, играя с ним по целым дням на каникулах, казался мне цельным, законченным Гансом, однако то была лишь половина его, повернутая в светлую сторону жизни, которая в то время была уже намного тяжелее, чем я мог себе представить. Правда, я знал, что в гимназии ему приходится тяжко, но как-то не задумывался об этом, не вникал толком, да и не до того мне было – хватало собственных сложностей, планов, надежд.
Гимназические годы Ганса близились к концу, чему он был очень рад, не меньше радовались и родители. Вопрос был только в том, какую же ему избрать дорогу. Гимназия утомила его, от умственных, интеллектуальных занятий он явно отлынивал, поэтому уместным представлялось освоить какое-нибудь ремесло; однако его увлечение музыкой и вообще возвышенными предметами, его происхождение – он был все же из образованной, ученой семьи – все это заставляло подумать, стоит ли так рано выпускать его в жизнь, приспособив к делу, которое впоследствии, быть может, не удовлетворит его. Положение оказалось крайне затруднительным, и уже тогда стало ясно, что нашему Гансу нелегко будет найти себе путь и выбрать место в жизни. Должно быть, матушка прочла не одну молитву, исписала не один лист бумаги, рассылая озабоченные письма, а вся семья провела не один совет, прежде чем решились отдать Ганса в ученики к торговцу. То была, как выразился отец, профессия «практическая», ею можно было заниматься как простым ремеслом, так сказать, на уровне магазина, но в недрах ее таилось и что-то вроде теории и науки – всякие там архивы, канцелярии, бюро, из которых выходили и взбирались вверх по служебной лестнице служители Меркурия, становясь иной раз почтенными министрами, а то и королями мировой торговли. До этого, однако, было еще далеко, дело покуда свелось к работе попроще; Ганс стал подручным в магазине, учась таскать тюки, вскрывать и заколачивать ящики, лазить по приставной лестнице и обращаться с весами.
Теперь и для него, казалось, детство кончилось навсегда. Гимназия выпустила его из своих когтей, но он тут же попал в новую кабалу, из которой уже не смог выбраться до конца своей жизни. Он выбрал профессию, которая не доставляла ему ни малейшей радости, к которой он не испытывал влечения, для которой он не обнаруживал достаточной сноровки; он непрестанно стремился ей соответствовать, но ничего у него не получалось, так что в конце концов ему пришлось примириться с нею как со своей горькой и неизбывной судьбой.
Мне известны не все этапы жизни Ганса, хотя связь между нами не прерывалась. И сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме. Были опыты смены мест и характера работы, что-то не клеилось, бросалось, потом следовал новый приступ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Из богатств этой жизни, всякий день которой начинался и кончался чтением Библии, песнопением и молитвой, каждый из нас, детей, черпал свое. Можно предположить, что брат мой Ганс, с его и без того подорванной в гимназии верой в собственные способности, чувствовал себя не очень-то уютно в атмосфере культа науки и искусств, царившей в нашем доме. Можно предположить, что он воспринимал отца и деда, посвященного в тайны индологии, обращавшегося иной раз к посещавшим его юным коллегам – пугая и восхищая их в одно время – с приветствиями на санскрите, – что он воспринимал их, а также многих их друзей и посетителей как некий постоянный укор, как людей, которые слишком искушены были в латыни, древнегреческом и древнееврейском, чтобы оставалась хоть какая-то надежда сравняться когда-либо с ними, раз уж школьные латынь с арифметикой давались с таким превеликим трудом. Я не знаю этого наверное, я только предполагаю. Смятенная и уязвленная душа Ганса искала отдохновения в иных местах нашего дома и находила их в музицировании и оживленных играх, доставлявших ему искреннюю радость и не угрожавших разбуханию в нем комплекса неполноценности. В пение он вкладывал всю свою душу, отдавался ему целиком, всем сердцем, и это счастье оставалось с ним до конца его жизни. И в играх он нередко бывал одержим и не реже того находчив. То были не те, любимые обывателями сидячие игры, в которых требуется превзойти противника в бдительности, внимательности, выдержке и комбинаторике, дабы посрамить его и посмеяться над ним, не те игры, во время которых партнеры зависают напротив друг друга над досками и фигурами, наморщив лбы и погрузившись в тяжкую думу, – не их любил Ганс и не ими владел виртуозно. Он отдавал предпочтение играм, которые нужно придумывать самому. В игре этот тихий и скорее робкий мальчик полностью забывал себя, вернее, становился самим собой; забывая о школе и обо всем на свете, он расцветал и бывал гениален. Всякий незаурядный ребенок нуждается в том, чтобы уйти на время из мира навязанных ему полупонятных – или совсем не понятных – законов и правил в собственный, придуманный им мир, где ему все понятно; для Ганса же речь иногда шла о большем – о самой жизни: чтобы не пропасть в созданном Богом и принятом взрослыми мировом порядке, чтобы не погибнуть в его жерновах, нужно было создать себе свой собственный мир и порядок.
Были игры, для которых требовалось много места и времени, и были такие, в которые нельзя было играть без различных приспособлений – фигур, мячей и так далее. Были, однако, и другие игры, разыгрывавшиеся, так сказать, в сознании самого игрока, в них можно было играть в любом месте и в любое время, даже на глазах у ничего не подозревавших учителей и родителей. Можно было, например, идти в школу, если, конечно, не опаздываешь, в каком-то определенном ритме, под неслышимую музыку, можно усложнить и орнаментировать этот путь посредством особых правил и ограничений, запрещая себе, скажем, ступать на определенные камни мостовой или участки тротуара, вводя дозволенные и недозволенные переходы. Дорога в школу превращалась таким образом подчас в сольный танец или выписывание геометрической фигуры. На уроках этот танец потом можно было продолжить, слегка барабаня пальцами по скамье или занимаясь ритмической дыхательной гимнастикой. Можно было еще наметить какое-нибудь слово и условиться с кем-либо из товарищей: как только учитель произнесет это слово, то это будет значить «я осел». Потом, когда слово произносилось, то есть когда учитель признавался в своей принадлежности к ослиной породе, достаточно было только перемигнуться с товарищем, чтобы разорвать мертвую скуку школьного урока, насладиться тайным триумфом.
Но больше всего мы любили шарады и театр. Сцены у нас никогда не было, и мы не разучивали пьесы наизусть, но все-таки сыграли немало ролей – иногда перед своими братьями и сестрами, чаще наедине. Иной раз мы настолько вживались в свои роли, что не расставались с ними неделями. Едва оканчивались уроки, молитва или обед и мы оставались наедине с Гансом, как мы тут же снова превращались в разбойников, индейцев, волшебников, китобоев, заклинателей духов. Когда находилось хоть несколько зрителей, мы всего охотнее играли волшебников. Я был магом, Ганс – моим учеником и ассистентом. Подобные представления лучше всего удавались по вечерам, отчасти потому, что и мы сами, и зрители наши только к вечеру обретали соответствующее настроение, отчасти и потому, что темнота была нашим лучшим союзником при проделывании разного рода фокусов. В нашем большом старом доме был зал с балконообразной галереей для оркестрантов наверху: в минувшем веке в нем танцевали, мы же приспособили его для представлений. Зрители – дети и служанки – сидели на низенькой скамье и нескольких сундуках в одном конце зала, в другом его конце находился я, чародей, рядом со мной был столик, на котором лежали все мои атрибуты волшебства и стояла керосиновая лампа. Ганс, ученик мой и помощник, выполнял мои команды, помогая мне в тайных манипуляциях. Мы с ним пользовались длинными и торжественными формулами заклинаний, которые я не уставал всякий раз удлинять, что и составляло для нас главное удовольствие; произнося скороговоркой или с рыком эти формулы и восклицания, мы погружались в таинственную атмосферу отважных магических предприятий и могли бы удовольствоваться одним этим. Однако публике этого было мало, она желала, чтобы мы не ограничивались декламацией, псалмопением или произнесенными шепотом заклинаниями, хотя иная маленькая кузина или соседская дочка уже и от этого приходила в экстаз или испытывала смертный ужас; от нас ожидали, что мы что-нибудь и покажем. Когда я в фантастической одежде и в остроконечном бумажном колпаке стоял в нешироком круге света от лампы и ронял в темноту свои заклинания и призывы, обращенные к духу или дьяволу, и когда наконец что-то во тьме начинало медленно и словно бы нерешительно, маленькими толчками придвигаться ко мне – например, поскрипывая и погромыхивая об пол, двигался в моем направлении какой-нибудь стул или табурет (это Ганс тянул его на веревке), – то все мы становились как зачарованные, а кое-кто из зрителей испускал и вопль ужаса. Однажды, отдавшись декламации и целиком войдя в роль мага, я приказал своему помощнику Гансу посветить мне. Он схватил тяжелую лампу и, покачнувшись, застыл с нею на месте. Я в нетерпении заорал громовым голосом: «Как, ты медлишь, злосчастный? Подай ее сюда, ничтожный червь!» Этот окрик так ошеломил бедного Ганса, что он выронил зажженную лампу и мы чуть было не спалили и зал, и весь дом и чуть было не сгорели сами.
В общем и целом отношения мои с Гансом были вполне нормальными, обыкновенными между братьями, и мне не в чем себя упрекнуть. Не все шло гладко и ладно, случались и ссоры, и потасовки, и ругань: я был намного старше, а стало быть, сильнее. Ганс был по сравнению со мной мальчиком хлипким, и с этим уж ничего нельзя было поделать. И все же, когда я вот так вспоминаю о Гансе и той нашей поре, перед глазами нет-нет да встанет картина, словно бы уличающая приятность этого воспоминания во лжи.
Картина эта на всю мою жизнь врезалась в память с такой же резкостью и отчетливостью, как и та, другая, с восхищенным Гансом под елкой на переднем плане. Я вижу, как Ганс стоит передо мной, вобрав голову в плечи, оттого что я в ярости замахнулся на него. На его безмолвном лице застыли беззащитность и страдание, в глазах – упрек. Еще одно событие и – пробуждение! Тот укоризненный взгляд глубоко поразил меня, хотя и не успел удержать мою руку. Кулак мой опустился на его плечо, и я в смятении убежал прочь, словно сразу очнувшись. Воздевал кулак я в полной уверенности в своей правоте, с чувством господина, оскорбленного неповиновением слуги, с чувством справедливого возмущения, весь охваченный гневом, воинственным пылом, воздевал решительно, без колебаний, – а опускал его уже с разладом в душе, с отягченной совестью, стыдясь своего гнева и учиненного насилия, вспоминая о других таких же случаях, когда я злоупотребил своим превосходством в возрасте и силе. В глазах брата моего Ганса, в этом взгляде, который мне так хотелось забыть, но никогда не удавалось, я опять столкнулся с правдой жизни, прочитав в этом страдании и этой беспомощности такое обвинение, что вся моя картинная ярость и уверенность в себе разом исчезли и я испытал еще одно ужасное пробуждение: впервые в жизни я почувствовал, нанося удар, боль и унижение того, кого били, и в глубине души пожелал, чтобы он не сносил все молча, но взорвался бы и дал мне отпор.
Вот те два портрета Ганса, что врезались мне в память со времен его детства, и только они сохранились в ней из тысяч других: Ганс – дитя, пришедшее в восторг из-за глиняных рождественских пустячков, просиявшее над ними, будто ангел, и Ганс – мальчик, с немым укором в глазах ожидающий моего удара. В те часы, когда я склонялся к тому, чтобы смотреть на свою жизнь как на цепь ошибок и неудач, оба лика моего брата неизменно вставали перед моим внутренним взором: дитя сияющее и дитя страдающее, а рядом возникал и я – в сознании своего превосходства в возрасте и силе, но и в корчах стыда и раскаяния.
Не думаю, чтобы когда-нибудь после этого я еще бил Ганса. Потому и сохранились в памяти те мгновения, что были чем-то из ряда вон выходящим; ведь вообще-то мы жили хорошо и дружно, лучше, чем многие другие братья. И все же то мгновение, в которое я ударил Ганса, открыло мне больше правды о жизни, чем все прочие проведенные с ним месяцы и годы. Зла и вины во мне было не больше, чем в ком-нибудь еще, я знавал многих, кто жил припеваючи, совершив и куда более тяжкие грехи; но у меня открылись глаза, то мгновение показало мне, как устроена жизнь, как мы, люди, живем, как большой и сильный всегда притесняет слабого, как слабые всегда терпят поражение и вынуждены терпеть и как все-таки превосходство и право сильного оказываются несостоятельными, а правда – на стороне тех, кто терпит; как легко и тупо совершается несправедливость, но и как один только взгляд жертвы может иной раз покарать того, кто эту несправедливость совершает.
Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала. Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы. Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших лет как не бывало. Мы снова принимались играть – в обычные игры, с мячом или битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой, всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более «серьезных» и «важных», игра захватывала его всего, без остатка.
Тот Ганс, каким я тогда его знал, играя с ним по целым дням на каникулах, казался мне цельным, законченным Гансом, однако то была лишь половина его, повернутая в светлую сторону жизни, которая в то время была уже намного тяжелее, чем я мог себе представить. Правда, я знал, что в гимназии ему приходится тяжко, но как-то не задумывался об этом, не вникал толком, да и не до того мне было – хватало собственных сложностей, планов, надежд.
Гимназические годы Ганса близились к концу, чему он был очень рад, не меньше радовались и родители. Вопрос был только в том, какую же ему избрать дорогу. Гимназия утомила его, от умственных, интеллектуальных занятий он явно отлынивал, поэтому уместным представлялось освоить какое-нибудь ремесло; однако его увлечение музыкой и вообще возвышенными предметами, его происхождение – он был все же из образованной, ученой семьи – все это заставляло подумать, стоит ли так рано выпускать его в жизнь, приспособив к делу, которое впоследствии, быть может, не удовлетворит его. Положение оказалось крайне затруднительным, и уже тогда стало ясно, что нашему Гансу нелегко будет найти себе путь и выбрать место в жизни. Должно быть, матушка прочла не одну молитву, исписала не один лист бумаги, рассылая озабоченные письма, а вся семья провела не один совет, прежде чем решились отдать Ганса в ученики к торговцу. То была, как выразился отец, профессия «практическая», ею можно было заниматься как простым ремеслом, так сказать, на уровне магазина, но в недрах ее таилось и что-то вроде теории и науки – всякие там архивы, канцелярии, бюро, из которых выходили и взбирались вверх по служебной лестнице служители Меркурия, становясь иной раз почтенными министрами, а то и королями мировой торговли. До этого, однако, было еще далеко, дело покуда свелось к работе попроще; Ганс стал подручным в магазине, учась таскать тюки, вскрывать и заколачивать ящики, лазить по приставной лестнице и обращаться с весами.
Теперь и для него, казалось, детство кончилось навсегда. Гимназия выпустила его из своих когтей, но он тут же попал в новую кабалу, из которой уже не смог выбраться до конца своей жизни. Он выбрал профессию, которая не доставляла ему ни малейшей радости, к которой он не испытывал влечения, для которой он не обнаруживал достаточной сноровки; он непрестанно стремился ей соответствовать, но ничего у него не получалось, так что в конце концов ему пришлось примириться с нею как со своей горькой и неизбывной судьбой.
Мне известны не все этапы жизни Ганса, хотя связь между нами не прерывалась. И сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме. Были опыты смены мест и характера работы, что-то не клеилось, бросалось, потом следовал новый приступ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14