А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

tre pas encore tr?s nombreux, mais d'autant plus fervents. Aucun d'eux ne saurait кtre plus attentif ni plus ?mu que
Andr? Gide.
Я от души поблагодарил его, но переписки у нас не вышло, мы оба были уже недостаточно молоды и достаточно заняты и довольствовались литературными дарами и приветами при случае. Но той неожиданной радостью дело не кончилось. Прошло четырнадцать лет после того письмеца, и однажды весной, после полудня, наша кухарка сообщила, что у двери дома три посетителя, двое мужчин и молодая дама. Она передала карточку, это были Андре Жид с дочерью и ее мужем. Я страшно обрадовался и в то же время немного испугался, ибо был небрит и на мне был мой самый старый костюм для садовых работ. Заставлять долго ждать таких гостей я не мог, я выбрал бритье, никогда я так стремительно не справлялся с этой задачей. И явился в потрепанной одежде в библиотеку, где с гостями уже сидела моя жена. Тут я и увидел его, первый и единственный раз, он был меньше ростом, чем я его представлял себе, да и старше, тише, спокойнее, но в серьезно-умном лице со светлыми глазами и выражением одновременно испытующим и созерцательным было все, что намечали и обещали немногие известные мне фотографии. Он представил меня своей красивой, недавно вышедшей замуж дочери и познакомил с зятем, у которого было дело ко мне: он переводил «Паломничество в Страну Востока» и хотел обсудить со мной несколько сомнительных выражений и трудных мест. Все трое были приятными и милыми гостями, но доминировал и привлекал к себе наше внимание, конечно, отец. В комнате, однако, мы находились не только впятером, на полу стояла большая мелкая корзинка, а в ней лежала наша кошка с котенком, ему не было и двух недель, лежа рядом с матерью, он то спал, то сосал, то еще неуклюжими, но энергичными движениями пытался исследовать и обойти окружающий мир, снова и снова карабкаясь слабыми лапками по вздутостям и впадинам подушки к краю корзины, перелезть через который он был еще неспособен.
Мы сидели, пили чай, говорили о путешествии в Страну Востока, о книгах и авторах, оба литератора смеялись, когда я объяснил им этимологию слова «Монтагсдорф», которую хотел узнать зять. Но с большей увлеченностью и теплотой, чем об этих вещах, говорил Жид о кусте, цветение которого он видел накануне в Понте Треза, он описал куст подробно и страстно и был явно разочарован, когда я не смог сказать, как этот куст называется.
Оживленно справлялся Жид и о моем самочувствии, он знал, что я страдаю от боли в суставах, а временами от ишиаса. В ходе разговора я захотел принести что-то из соседней комнаты, моей мастерской, чтобы ему показать. Когда он увидел, что мне трудно вставать из-за боли в спине, лицо его приняло полусочувственное, полуразочарованное или брезгливое выражение, такое же, наверно, как когда кто-нибудь из его бывших однокашников и товарищей юности возвращался в лоно церкви. По крайней мере мне так показалось.
Оживленно и интересно шла беседа, которую он вел без труда, ни на секунду не возникало впечатления, что он не полностью сосредоточен на разговоре. И все же полностью сосредоточен он не был. Моя жена, наблюдавшая за многочтимым гостем не менее внимательно, чем я, может подтвердить: в те полтора или два часа, что он сидел на диване, спиной к большому окну и к Дженерозо, его пытливые, любопытные, влюбленные наперекор всякой серьезности в жизнь глаза возвращались независимо от разговора к корзинке с кошками, матерью и ее детенышем. С любопытством и удовольствием следил он за ними, особенно за котенком, когда тот поднимал головку и едва прозревшими глазами удивленно разглядывал большой неведомый мир, когда, спотыкаясь, с трудом пробирался к краю корзинки, отваливался и, вытянув туловище, на нетвердых ножках полз назад к матери. Это был тихий взгляд управляемого и привыкшего к обществу, благовоспитанного лица, но в его взгляде, в упорстве, с каким он вновь и вновь возвращался к своей цели, чувствовалась та великая сила, которая правила его жизнью, гнала его в Африку, в Англию, в Германию и Грецию. Этот взгляд, эта великая открытость, тянущаяся к чудесам мира, был спокоен к любви и состраданию, но был совершенно не сентиментален, при всей увлеченности в нем была какая-то объективность, его первопричиной была жажда познания.
В год моего семидесятилетия Жид что-то написал обо мне, немецкий вариант появился в «Нойе цюрхер цайтунг». Затем вышло французское «Паломничество в Страну Востока», и к нему он написал небольшую заметку, которую можно найти среди статей его последней книги. Я давно обязан был поблагодарить его за это. Наконец, за несколько недель до его смерти, я собрался написать ему письмо, о котором не знаю, успел ли он его прочесть. Да это и неважно, но я рад, что я его успел написать. Вот это письмо:
Монтаньола, январь 1951

Дорогой, глубокоуважаемый Андре Жид!
Ваш новый переводчик Люсберг прислал мне Ваши «Осенние листья», я прочел уже большую часть этих воспоминаний и размышлений и счел бы теперь некрасивым и неправильным благодарить того за его дар, прежде чем пошлю Вам наконец снова привет и благодарность.
Мне давно следовало бы это сделать, но я уже долгое время живу в покорной усталости, а это не то состояние, в каком посещают старших и почитаемых. Но усталость может ведь продлиться и до конца, а мне все же хочется до того еще раз заверить Вас в моей неизменной, а в последние годы еще возросшей благодарности и симпатии.
Люди нашего склада стали теперь, так кажется, редкостью и начинают чувствовать себя одинокими, вот почему это счастье и утешение знать Вас еще как любителя и защитника свободы, личности, своенравия, индивидуальной ответственности. Большинство наших более молодых коллег и, к сожалению, очень многие из нашего поколения стремятся к совсем другому – к единомыслию, будь то римское, лютеранское, коммунистическое или какое-либо еще. Нет уже числа тем, кто довел это единомыслие до самоуничтожения. С каждым поворотом прежнего товарища к церквам и коллективам, с каждым отступничеством коллеги, который слишком устал или отчаялся, чтобы оставаться отвечающим за себя одиночкой, мир становится для нашего брата беднее, а дальнейшая жизнь труднее. Думаю, что то же самое происходит и с Вами.
Примите же еще раз привет от старого индивидуалиста, не собирающегося подключаться ни к одной из больших систем.
Некролог
(Написан для торжественной программы парижского радио, посвященной памяти Андре Жида)
Когда коллега, который был образцом, мастер слова, покидает нас после долгой жизни и богатого урожая благородных творений, причины для скорби, собственно, нет. Ушло смертное, остается нетленное. Товарищ, еще только что достижимый, от которого могло прийти письмо сегодня или завтра, исчез и уже не дает ответа, но он не превратился в ничто, он продолжает существовать в плеяде, к которой принадлежат Монтень, Вольтер, Флобер. Вот утешение, имеющееся у нас наготове при смерти многочтимого и любимого мастера, хорошее утешение, оно еще подтвердится. Но в час, когда нас постигает такая утрата, сердце говорит другим языком, оно знать не желает о мудрости, оно настаивает на своей любви, а потому и на своем праве на скорбь и печаль. Так было со мной, когда до меня дошла весть о смерти многочтимого друга: пропала какая-то частица света, какая-то частица тепла, какая-то частица жизни и радости, мир стал на какую-то тень тусклее, существованье на сколько-то холодней и бедней. Да, остались книги, творения, а с ними – память о личности – по возможности вновь обменяться мыслями с теперь бессмертным, надежды еще раз увидеть его умное, сколь же нервное, столь и спокойное лицо – их не стало. Прежде чем мы, знавшие его и любившие, присоединим его имя к вечным для нас именам, нам суждены горестное прощание и гнетущая боль.
Немного среди моих современников и сверстников людей, чей уход вызвал бы у меня подобные чувства, очень мало людей, которые были бы мне так близки и столько для меня значили. Есть умы, чье величие и бессмертие состоят в том, что они как бы не принадлежат своему времени и окружению, они словно бы не конкретные лица, а часть объективного и вневременного духа, таковы многие религиозные писатели, кажется, что их родина – это некий твердый, надежный мир истинного и законного. К ним Андре Жид не относится. Он личность до мозга костей, до вывертов, до разнузданности, индивидуум, принужденный в одиночестве бороться и защищаться от опасной загадочности и проблематичности мира, то и дело вынуждаемый богатством своего воображения и чувствительностью своей интеллектуальной совести вновь подвергать сомнению и испытывать на прочность даже законное с виду и непреложное. Он вышел из строгой, хорошей школы совести, и некоторые ранние его произведения – чистейшее из них, пожалуй, «Узкая дверь» – с проникновенной и мучительной верностью показали и сберегли для потомства эту гугенотскую благочестивость с пуританским оттенком. Здесь все дышит запахом пасхального дня ранней весны, запахом, в котором есть такая же доля первых крокусов и фиалок, как и сладостно-горьких образов Страстной недели.
Развитие Жида шло в основном путем освобождения от этого благочестивого мира веры и образов, это был путь сверходаренного человека, воспитанного слишком строго и узко, который уже не выносит этой узости и знает, что его ждет мир, но не склонен поступаться приобретенной благодаря такому воспитанию чуткостью совести. Правда, его стремление к свободе относится не только к духовной сфере; настаивают на своем праве и чувства, и в бунте чувство против контроля и опеки – источник и объяснение того налета «enfant terrible», той радости разоблачать и обнажать, радости застигать благочестивых на месте их благочестиво прикрытых пороков и вожделений, словом, той доли ехидства и агрессивной мстительности, которая, несомненно, входит в образ этого писателя и, несомненно, для многих его читателей есть самое очаровательное и соблазнительное в нем. Но сколь ни важна была эта движущая сила в жизни Андре Жида, сколь ни манило, ни соблазняло его разоблачать праведников и дурачить обывателя, в этом благородном уме рвется расцвести и созреть нечто большее, чем способность и охота смущать или шокировать своих читателей. Он находился на опасном пути всякого гения, который, вырвавшись из уже невыносимых для него традиции и морали, чувствует себя перед миром невыразимо одиноким, лишенным путеводной нити, и на более высоком уровне снова ищет компенсации за утраченную защищенность, ищет образцов или норм, способных поправить и исправить слишком чреватое опасностями отщепенство индивидуума. Вот мы и видим, что он всю жизнь деятельно дружил с естественными науками, видим, что мир культур, языков и литератур он исследовал с упорством и прилежанием, вызывающими у нас изумленье и восхищенье. В этой пожизненной, тяжкой, рыцарской борьбе он обрел новую разновидность свободы, свободы от догм и сообществ, но в постоянном служении правде, в постоянном стремлении к познанию. В этом он истинный брат великого Монтеня и того автора, который написал «Кандида». Всегда было тяжело служить правде в одиночку, когда ты не защищен ни религиозной системой, ни церковью, ни сообществом. Рыцарственно и образцово шел Андре Жид этим тяжелым путем.
И теперь, когда ему уже не тяжело и его уже не могут тяготить ни наше непонимание, ни наше восхищение, он нашел и сообщество, которое принимает его с готовностью и без малейшего ущерба его свободе, сообщество тех великих собратьев, что уже так давно предшествовали ему и все-таки живы и ныне.
Траурный марш
Памяти одного товарища юности
Кажется, где-то в «Игре в бисер» говорится о личных ассоциациях, в частности о связи определенных тактов музыкального произведения со столь же точно определенными личными ощущениями. Недавно, слушая в час отдыха радио, я невольно вспомнил об этом. Я слышал, как один молодой пианист играл Шопена, и слушал его и Шопена так, как слушают музыку при физической усталости, невнимательно, немного рассеянно и пассивно, больше наслаждаясь звучанием, чем следя за линиями конструкции. Исполнялся и знаменитейший из этюдов Шопена, пьеса, которую я люблю меньше большинства Других сочинений этого мастера, поэтому мое внимание еще больше ослабело и почти уснуло. Но тут пианист сыграл первый такт траурного марша, и я вдруг, словно от внезапного толчка, проснулся, но проснулся не в направлении наружу, не для того, чтобы заново предаться музыке, а в направлении внутрь себя, в страну воспоминаний. Ибо траурный марш Шопена принадлежит для меня к произведениям, с которыми ассоциативно слито десятилетиями какое-то событие, неизменно воскресающее, как только услышу их.
Когда я услыхал этот марш впервые, не могу вспомнить, хотя в те юные годы Шопен был моим любимым музыкантом. До двадцатилетнего возраста я, кроме ораторий в церкви и нескольких песенных концертов, слышал только домашнюю музыку, а в ней Шопен, наряду с бетховенскими сонатами, Шуманом и Шубертом, был в числе предпочитаемых композиторов; печально-сладостные мелодии некоторых его вальсов, мазурок и прелюдов я еще мальчиком знал наизусть. Траурный же марш я хоть, вероятно, и слышал, но не пережил. Пережить его довелось позже, в мои тюбингенские годы книжной торговли. Однажды я стоял в хекенхауэровской лавке, расставляя стопки тейбнеровских классиков в алфавитном порядке, и день этот был особый: хоронили одного студента, но не какого-то там, а моего маульброннского однокашника, студента, стало быть, которого я знал с детства, да и здесь, в Тюбингене, мы иногда виделись и разговаривали. Со времени смерти дедушки Гумперта, лет шесть или семь, такого больше не случалось, чтобы призрачная рука смерти находила добычу рядом со мной, уносила душу из моего близкого окружения, и хотя до этого бедного студента мне было куда меньше дела, чем тогда до моего деда, только теперь я стал достаточно тонок и чувствителен, чтобы ощутить леденящий холод небытия и воспринять случившееся не только как сенсацию. Когда я накануне узнал о смерти своего бывшего однокашника Эберхарда, я почувствовал собственной кожей холодную руку друга Хайка, или, может быть, ее тень, в первый раз я воспринял чью-то смерть не только как утрату или как чужую судьбу, а как тот, кого это тоже касается, как сопричастный. Вдобавок и кончина нашего Эберхарда не была обыкновенна, он погиб не от воспаления легких или от тифа, а от того, что наложил на себя руки, застрелился. В мирном Тюбингене в то время, в конце прошлого века, похороны студента были редким, потрясавшим весь город событием, а уж самоубийство студента и подавно. Да и университет и студенчество были тогда еще живыми содружествами с сильным духом единства и нерушимыми законами и обычаями: если хоронили студента, то на кладбище его провожали не только его друзья или товарищи по объединению, в похоронах участвовало и множество студентов и горожан, не знавших покойного, и для всех студенческих союзов было делом чести отрядить делегатов на панихиду.
И вот я стоял в хекенхауэровской лавке с греческими авторами в руках, а мыслями с Эберхардом и в ожидании похоронной процессии, когда с соседней улочки донеслась и стала медленно приближаться патетически-грустная духовая музыка. Уже и старшие мои коллеги услыхали ее за своими конторками в задней комнате лавки и выходили на улицу, я вышел следом за ними, и вот мы стояли, глядя, как медленно, медленно приближается, колыхаясь, процессия, впереди черный катафалк с увенчанным гробом, за ним, в празднично-торжественном шествии, уполномоченные корпораций при полном параде, в шапочках, лентах, сапогах с отворотами и с опущенными шпагами, и в таком же виде корпоранты, а затем другие студенческие союзы, посредине городской оркестр, длинная, пышнокрасочная процессия, над которой траурным знаменем развевалась и колыхалась эта тяжелая, грустная, блистательно скорбная музыка Шопена, эти патетические такты марша, которые мне еще много раз в жизни суждено было слышать, и уже никогда без мучительно нахлынувшего воспоминания об этом часе. Между стенами домов и могучим, высоким зданием монастырской церкви волны духовой музыки сливались и смешивались в нестройный гул, и, когда я думал о бедном самоубийце, хоть и малознакомом, но удивительно приятном мне человеке, меня несколько отвлекало и огорчало поведение моих коллег и многих других зрителей, которые обступили площадь и заполнили все окна, зрителей, чьи лица выражали, как мне казалось, не боль и не благоговение, а только праздное любопытство. Медленно, медленно, а для меня все-таки слишком быстро, проплыла и скрылась процессия, а прекрасная и страшная похоронная музыка еще долго доносилась из ущелий Улиц, где потонуло зрелище, и мне было мучительно тошно возвращаться из высокой строго-великолепной сферы торжества в лавку и пыльную обыденность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14