А с какой затравленностью и страхом говорил он о своих молодых коллегах, будто и впрямь вся его жизнь зависела от них! Нерассуждающий ужас, мания преследования чувствовались в каждом слове. А эти метания между страхом перед увольнением и страстным желанием уволиться и удрать! Орудовать тряпкой вместо пишущей машинки – это я как раз мог понять, и я предпочел бы мести пол и разносить почту, чем писать деловые письма и счета. Это желание, думалось мне, не было болезненным, напротив, оно оставляло надежду на то, что душевное здоровье его еще поправимо. Я стал размышлять, у кого бы из моих знакомых можно было бы справиться о таком месте для Ганса. Но среди них не было никого, кто бы и сам не увольнял людей, кому не составляло трудностей поддержать даже старых своих служащих, обремененных семьей. А если, паче чаяния, все же удастся пристроить его, то сколько он продержится на новом месте, где у него не будет такой мощной моральной поддержки, как двадцать отработанных на одном месте лет? Но уйдет он или останется, все равно он будет вынужден вести изнурительную борьбу со своим старым врагом – сомнением в себе, безнадежным страхом перед сложностью и жестокостью мира. Так я лежал и мучительно думал полночи, пока глаза мои не смежило от усталости; последним, что в них стояло, было выплывшее из детства лицо моего брата, которого я только что ударил. С этим видением я и заснул.
На другой день на меня свалилось много неожиданных дел, пришлось писать много писем и сидеть у телефона; такая суета продолжалась потом еще несколько дней, а когда я наконец снова увидел Ганса, мы были не одни, к тому же он показался мне не таким подавленным и нервозным, как в тот вечер. Дни мои были заполнены визитами и приемами. Однако беспокойство о брате не отпускало меня, я твердо решил уехать не прежде, чем еще раз обсужу с ним все и постараюсь помочь. Может быть, впечатление неблагополучия и кризиса, которое оставлял брат, в иное время и не нашло бы во мне чуткого отклика, но тут я и сам находился в сходном состоянии. Угрозы моему существованию, которые я ощущал как извне, так и внутри себя, обострили мое внимание к подобным реакциям у других людей, да и обычно скрытный брат так разоткровенничался со мной, вероятнее всего, потому, что как-то почувствовал эту нашу близость.
В эти трудные дни настал для меня и момент радости, когда на воскресенье, как и было условлено, ко мне приехали оба моих сына. Приехали они в субботу, и я просил их после обеда отправиться со мной к дяде, надеясь, что такой неожиданный визит подействует на него благотворно. Принимали нас в лучшей комнате, дома оказались все – и Ганс с женой, и один из его мальчиков, а вместо второго у них жил его ровесник, гимназист из французской Швейцарии, приехавший совершенствоваться в немецком, его родители на это же время приютили Гансова сына. Мои сыновья разговорились с мальчиками, а я сел рядом с Гансом на диване. Ганс, как всегда, любезно выслушивал нашу болтовню, но было заметно, что он страшно устал после трудовой недели и даже несколько раз подавил зевок. Выглядел он в своей усталости каким-то размягченным и безмятежным, не выказывал ни недовольства, ни муки; его немного знобило, несколько раз он вставал и подходил к потухшей печи погреть руки на дымоходе. И когда спустя час мы поднялись и стали прощаться, он стоял у печи, прислонив обе руки к дымоходу, слегка склонившись вперед, с лицом усталым, но приветливым. Мы подали друг другу руки. Таким я его и запомнил: усталый, чуть подрагивающий от озноба, стоит он у печки, явно дожидаясь того часа, когда можно будет лечь в постель.
У меня не возникло предчувствия, что я вижу его в последний раз. Более того, этот самый рядовой родственный визит, в продолжение которого речь по обыкновению идет о пустяках, усыпил мою тревогу на его счет. Та благопристойность, с которой он пытался скрыть, что устал и хочет спать, то, как он тихо и по-субботнему расслабленно стоял у печки, – все это подействовало на меня завораживающе, в этот вечер я видел перед собой не Ганса, детское личико которого пылало обвинением, не Ганса в сером потоке фабричных и не Ганса, путано жалующегося мне сдавленным голосом на свои невыносимые обстоятельства; сегодня передо мной был Ганс повседневный, вернее, субботний, – уютно расслабившийся На своем диване отец семейства, учтиво, хоть и несколько смущенно принимающий нежданных визитеров; было видно, что его ждет постель, а там и воскресный отдых, что он рад этому, как я рад тому, что проведу завтрашний день вместе с сыновьями. Ничто не предупредило меня о серьезности его положения, не заставило пригласить его к себе уже на послезавтра, чтобы обсудить с ним его дела. Мы трое ушли в хорошем настроении и прекрасно провели остаток вечера и следующий день.
Через несколько дней, утром – я в шлепанцах и халате сидел после утренней ванны у себя в номере за письменным столом и писал письма, – в дверь постучали; пришли сообщить, что внизу меня ожидает некий пастор. Я подосадовал было, что мне помешали, но потом решил, что еще успею заняться письмами. Оделся и спустился вниз. За подшивками журналов меня дожидался некто с седой бородой, а при одном взгляде на него я понял, что это не визит вежливости. Он представился: оказалось – пастор общины, к которой принадлежал мой брат. Затем он спросил, не был ли Ганс у меня сегодня, и тут я сразу понял, что случилось что-то неладное, грудь мою так и сдавило тисками. Сегодня утром, несколько ранее обычного и, несмотря на прохладную погоду, без пальто, Ганс ушел из дома, а спустя час из бюро прислали узнать, почему он не явился на работу. Я рассказал пастору о наших разговорах с Гансом, о его жалобах. Он знал все – и гораздо больше моего. Страх увольнения за необдуманные слова был манией: еще до разговора со мной Ганс ходил к начальнику, и тот заверил его, что он сохранит свое место. Ганс то ли забыл об этом, когда был у меня, то ли не захотел этому верить. Я стал рассказывать пастору о детстве Ганса, он часто кивал головою – он хорошо знал Ганса и полностью разделял мои опасения. Правда, мы оба надеялись, что наихудшие наши предположения не сбудутся – для жены Ганса это было бы слишком жестоким ударом. Мы склонялись к тому, что Ганс, вероятно, в припадке меланхолии сбежал куда-нибудь в лес, чтобы как-то выразить свой протест против служебного угнетения; набегавшись и устав, он вернется. На том мы пока и расстались, и я поспешил к жене Ганса. Ум мой был в смятении, но инстинкт подсказывал не только внушать ей слова ободрения, но и самому верить в то, что все обойдется. Я уповал на детское начало в Гансе, на его веру; как безропотно принимал он политические обстоятетьства и социальный порядок – даже когда становился их жертвой, – так признавал он и власть порядка, заведенного Богом, и не станет задувать свечу своей жизни. Он оставит свою душевную усталость и отчаяние в полях и лесах, побродит там день или два, до полного изнеможения, а потом вернется – сгорая, вероятно, от стыда и смущения и ожидая утешения, но цел и невредим. То есть физически невредим, в том, что душа его повреждена, мы оба не сомневались, жена его была уверена в этом даже больше, чем я. Она сообщила мне немало тягостных подробностей о его поведении в последнее время, и эти подробности не оставляли сомнений, что так оно и есть. Недавно, мучимый кошмарами, он так страшно закричал ночью, что разбудил весь дом. На днях ему почудилось, что плачет соседка, и он, указывая в сторону ее дома, сказал жене: «Видишь, как ужасно плачет госпожа Б. Это она нас жалеет, знает, что меня скоро уволят и нам нечего будет есть». Жена подтвердила, что заверения начальства в том, что Гансом довольны и не собираются его увольнять, успокаивали его лишь на короткое время – он им не верил.
Вчера, перед сном, он не стал сам читать молитву, а попросил ее это сделать. Произносил вслух только «аминь». Сегодня утром встал раньше обычного и ушел, когда она еще была в постели. Потом она заметила, что он ушел без пальто. Невозможно и представить себе, чтобы он мог причинить ей такое горе, разве что в помешательстве, ведь он был всегда таким чутким мужем.
Я пришел потом снова, о Гансе все еще не было ни слуху ни духу, тут мы стали раздумывать с ней, не сообщить ли о его исчезновении полиции. В конце концов решились на это. Днем его сын объездил на велосипеде всю округу, кричал и звал его. Как раз в тот день, после нескольких теплых и дождливых дней, ударил легкий морозец. Вечером, когда я возвращался в отель, пошел легкий снежок, в сером вечернем свете закружились неторопливые снежинки. Мне было холодно, сердце мое сжималось при мысли о Гансе; ночь ему и нам предстояла ужасная. В квартире брата всю ночь горел свет, чтобы он мог сориентироваться, если будет плутать во тьме; кто-нибудь из семьи постоянно дежурил в натопленной комнате на тот случай, если он придет. С женой брата сидела одна из ее сестер, хотя та и сама стойко переносила несчастье.
Ночь прошла, свет выключили, наступил тусклый холодный день – второй без Ганса. Я опять побывал у его домашних, приехала моя жена, мы сидели в отеле, кое-как коротая время. Тут явился визитер, молодой поэт, с которым мы в последнее время переписывались и который изъявил желание со мной познакомиться. Для знакомства время вышло малоблагоприятное, уже вторые сутки мы то напряженно ждали известий, то суетились, то подолгу висели на телефоне, и я уже потерял всякую надежду. Мы спустились в холл – сейчас нам было, конечно, не до светских разговоров, но, с другой стороны, мы были и рады отвлечься, принимая человека, стихи которого недавно с удовольствием прочитали. Он приехал из Цюриха, прихватив с собой рукопись книги, которую должны были печатать, и приветы от нашего общего знакомого; сам поэт понравился нам так же, как прежде его стихи. Но не просидели мы с ним и получаса, как сквозь стеклянную дверь я увидел, что к гостинице с печальным видом приближается человек с седой бородой. Я быстро встал и направился пастору навстречу, он пожал мне руку со словами: «Сообщили, что вашего брата нашли». Я взглянул на него и все понял. «Его больше нет в живых», – сказал пастор. Полиция нашла его в поле, около самой дороги и не так уж далеко от дома. Старого револьвера у него давно уже не было, но хватило и перочинного ножика.
Когда семнадцать лет назад Ганс женился, я, самый большой нелюдим и бирюк среди всех сестер и братьев, вынужден был в единственном числе представлять нашу семью на его свадьбе. Согласился я на это крайне неохотно, испытывая глубокое недоверие ко всему, что принято понимать под семьей, браком, счастьем, и все же в тот день я с большой силой ощутил кровное родство с братом и вернулся с этой свадьбы, радуясь за него и почерпнув сил для собственной жизни. Все это повторилось на ею похоронах. И на сей раз никому из братьев и сестер не удалось приехать, и теперь мне казалось, что на всем свете нет более неподходящего человека, чем я, чтобы представительствовать у гроба за брата и свата, за некую родовую общность. И теперь, как тогда, я с большим внутренним сопротивлением взял на себя эту роль, и опять все вышло совершенно иначе, чем я ожидал.
Был последний день ноября. Снег уже снова растаял, в холодном утреннем тумане накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на примятом газоне, с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе, в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное. Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный, кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок пути, который становился для меня тем явственнее, чем он дальше отодвигался во времени. Приехала и наша кузина из Цюриха, в доме которой Ганс когда-то проводил свои воскресенья, а из детей, для которых он был тогда добрый дядя и товарищ по играм, двое, давно уже взрослые люди, стояли возле меня у могилы. Все мы долго оставались недвижны и после того, как пастор в последний раз произнес «аминь». Сколько человек вокруг меня говорило о своей любви к Гансу, о том детском очаровании, которым он всех щедро одаривал. Количество таких признаний поразило меня, я вдруг понял, что если мне и выпало счастье больше любить свою профессию, служить более благородному делу, чем мой брат, то я все-таки заплатил за это частью собственной жизни, может быть, слишком Дорого заплатил, потому что нельзя мне было надеяться, что и моя могила соберет столько любящих сердец; как могила брата, на которую, прощаясь, я бросил последний взгляд. Похороны, которых я немного побаивался, прошли, как ни странно, очень гладко и были, как это ни странно звучит, по-своему прекрасны. Поначалу я смотрел на гроб не без того чувства зависти, с которым старики иной раз смотрят на того, кто уже обрел покой. Теперь это чувство погасло. На душе были мир и согласие, я знал, что братец мой упокоен, я убедился, что и сам я оказался не на чужом месте; я бы многое потерял, если б не был вместе со всеми в эти грустные дни и не стоял вместе со всеми у этой могилы.
Воспоминание об Андре Жиде
Мое первое знакомство с творчеством Андре Жида состоялось благодаря переводам Феликса Пауля Греве, выходившим между 1900 и 1910 годами в издательстве Брунса в Мюнхене. Тут была «Узкая дверь», живо напомнившая мне при своей, правда, более гугенотской окраске, благочестивую атмосферу моего детства, которая меня – а я уже много лет вел с ней спор – в такой же мере привлекала, как и отталкивала. Затем тут был «Имморалист», понравившийся мне еще больше. Эта книга была посвящена его другу Анри Геону, одному из тех близких друзей, чей переход в другую веру причинил ему позднее такую боль. А кроме того, тут был совсем тоненький томик, которому переводчик оставил его французское название: «Poludes», замечательная, своенравная, строптивая, по-юношески манерная книжка, которая смущала меня и дурачила, то очаровывая, то зля, а в последующие годы, когда я опять отошел от Жида и почти забыл его, подспудно жила во мне. Между тем в мой литературный мирок ворвалась войной 1914 года мировая история, справляться надо было с проблемами совсем другими, чем прежние, проблемами страшными, смертельными. Но вскоре после войны, в начале моей тессинской жизни, вышла книга Э.Р. Курциуса «Литературные пионеры новой Франции», ее послесловие было помечено ноябрем 1918 года, и, поскольку я в годы войны подружился с Ролланом, а незадолго перед тем познакомился с Гуго Баллем, занимавшимся Пеги и Леоном Блуа, и очень симпатизировал попыткам сближения французской интеллигенции с германской, чтение этой прекрасной книги пало на благодатную почву, я раздобыл книги Пеги и Сюареса, но прежде всего сразу вспомнил Андре Жида, причем не только с любопытством и ученической любознательностью, а с желанием пересмотреть и поправить мое отношение к этому автору, оставшемуся в моей памяти таким обаятельным и двуликим, и я тут же с увлечением перечитал его «Имморалиста» и его «Poludes». В это время, пробудившись, благодаря книге Курциуса, возникла и окрепла моя любовь к этому писателю-соблазнителю, который к своим, так похожим на мои проблемам подходил совершенно по-другому и в котором мне по-прежнему нравились и казались поразительно близкими благородное своенравие, упорство и неукоснительный самоконтроль неутомимого правдоискателя. Я читал все его сочинения, какие удавалось достать, а со временем перечел чуть ли на все дважды и трижды.
При всей этой увлеченности современником, обладавшим для меня такой притягательной силой, мне никогда и в голову не пришло бы, что этот коллега в Париже тоже знает обо мне, а то даже и что-то мое прочел. Из написанного мною мало что вышло во французском переводе, и это немногое не нашло никакого отклика – как и в Англии. Так оно пока и оставалось. Но однажды, в 1933 году, случилась великая, неожиданная радость – короткое письмо от Жида. Вот оно:
Depuis longtemps je d?sire vous ?crire. Cette pens?e me tourmente que l'un de nous puisse quitter la terre sans que vous ayez su ma sympathie profonde pour chacun des livres de vous que j'ai lu. Entre tous «Demian» et «Knulp» m'ont ravi. Puis le d?licieux et myst?rieux «Morgenlandfahrt», et enfin votre, «Goldmund», que je n'ai pas encore achev? – et que je d?guste lentement, craignant de l'achever trop vite.
Les admirateurs, que vous avez en France (et je vous en recrute sans cesse de nouveaux) ne sont peut-?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
На другой день на меня свалилось много неожиданных дел, пришлось писать много писем и сидеть у телефона; такая суета продолжалась потом еще несколько дней, а когда я наконец снова увидел Ганса, мы были не одни, к тому же он показался мне не таким подавленным и нервозным, как в тот вечер. Дни мои были заполнены визитами и приемами. Однако беспокойство о брате не отпускало меня, я твердо решил уехать не прежде, чем еще раз обсужу с ним все и постараюсь помочь. Может быть, впечатление неблагополучия и кризиса, которое оставлял брат, в иное время и не нашло бы во мне чуткого отклика, но тут я и сам находился в сходном состоянии. Угрозы моему существованию, которые я ощущал как извне, так и внутри себя, обострили мое внимание к подобным реакциям у других людей, да и обычно скрытный брат так разоткровенничался со мной, вероятнее всего, потому, что как-то почувствовал эту нашу близость.
В эти трудные дни настал для меня и момент радости, когда на воскресенье, как и было условлено, ко мне приехали оба моих сына. Приехали они в субботу, и я просил их после обеда отправиться со мной к дяде, надеясь, что такой неожиданный визит подействует на него благотворно. Принимали нас в лучшей комнате, дома оказались все – и Ганс с женой, и один из его мальчиков, а вместо второго у них жил его ровесник, гимназист из французской Швейцарии, приехавший совершенствоваться в немецком, его родители на это же время приютили Гансова сына. Мои сыновья разговорились с мальчиками, а я сел рядом с Гансом на диване. Ганс, как всегда, любезно выслушивал нашу болтовню, но было заметно, что он страшно устал после трудовой недели и даже несколько раз подавил зевок. Выглядел он в своей усталости каким-то размягченным и безмятежным, не выказывал ни недовольства, ни муки; его немного знобило, несколько раз он вставал и подходил к потухшей печи погреть руки на дымоходе. И когда спустя час мы поднялись и стали прощаться, он стоял у печи, прислонив обе руки к дымоходу, слегка склонившись вперед, с лицом усталым, но приветливым. Мы подали друг другу руки. Таким я его и запомнил: усталый, чуть подрагивающий от озноба, стоит он у печки, явно дожидаясь того часа, когда можно будет лечь в постель.
У меня не возникло предчувствия, что я вижу его в последний раз. Более того, этот самый рядовой родственный визит, в продолжение которого речь по обыкновению идет о пустяках, усыпил мою тревогу на его счет. Та благопристойность, с которой он пытался скрыть, что устал и хочет спать, то, как он тихо и по-субботнему расслабленно стоял у печки, – все это подействовало на меня завораживающе, в этот вечер я видел перед собой не Ганса, детское личико которого пылало обвинением, не Ганса в сером потоке фабричных и не Ганса, путано жалующегося мне сдавленным голосом на свои невыносимые обстоятельства; сегодня передо мной был Ганс повседневный, вернее, субботний, – уютно расслабившийся На своем диване отец семейства, учтиво, хоть и несколько смущенно принимающий нежданных визитеров; было видно, что его ждет постель, а там и воскресный отдых, что он рад этому, как я рад тому, что проведу завтрашний день вместе с сыновьями. Ничто не предупредило меня о серьезности его положения, не заставило пригласить его к себе уже на послезавтра, чтобы обсудить с ним его дела. Мы трое ушли в хорошем настроении и прекрасно провели остаток вечера и следующий день.
Через несколько дней, утром – я в шлепанцах и халате сидел после утренней ванны у себя в номере за письменным столом и писал письма, – в дверь постучали; пришли сообщить, что внизу меня ожидает некий пастор. Я подосадовал было, что мне помешали, но потом решил, что еще успею заняться письмами. Оделся и спустился вниз. За подшивками журналов меня дожидался некто с седой бородой, а при одном взгляде на него я понял, что это не визит вежливости. Он представился: оказалось – пастор общины, к которой принадлежал мой брат. Затем он спросил, не был ли Ганс у меня сегодня, и тут я сразу понял, что случилось что-то неладное, грудь мою так и сдавило тисками. Сегодня утром, несколько ранее обычного и, несмотря на прохладную погоду, без пальто, Ганс ушел из дома, а спустя час из бюро прислали узнать, почему он не явился на работу. Я рассказал пастору о наших разговорах с Гансом, о его жалобах. Он знал все – и гораздо больше моего. Страх увольнения за необдуманные слова был манией: еще до разговора со мной Ганс ходил к начальнику, и тот заверил его, что он сохранит свое место. Ганс то ли забыл об этом, когда был у меня, то ли не захотел этому верить. Я стал рассказывать пастору о детстве Ганса, он часто кивал головою – он хорошо знал Ганса и полностью разделял мои опасения. Правда, мы оба надеялись, что наихудшие наши предположения не сбудутся – для жены Ганса это было бы слишком жестоким ударом. Мы склонялись к тому, что Ганс, вероятно, в припадке меланхолии сбежал куда-нибудь в лес, чтобы как-то выразить свой протест против служебного угнетения; набегавшись и устав, он вернется. На том мы пока и расстались, и я поспешил к жене Ганса. Ум мой был в смятении, но инстинкт подсказывал не только внушать ей слова ободрения, но и самому верить в то, что все обойдется. Я уповал на детское начало в Гансе, на его веру; как безропотно принимал он политические обстоятетьства и социальный порядок – даже когда становился их жертвой, – так признавал он и власть порядка, заведенного Богом, и не станет задувать свечу своей жизни. Он оставит свою душевную усталость и отчаяние в полях и лесах, побродит там день или два, до полного изнеможения, а потом вернется – сгорая, вероятно, от стыда и смущения и ожидая утешения, но цел и невредим. То есть физически невредим, в том, что душа его повреждена, мы оба не сомневались, жена его была уверена в этом даже больше, чем я. Она сообщила мне немало тягостных подробностей о его поведении в последнее время, и эти подробности не оставляли сомнений, что так оно и есть. Недавно, мучимый кошмарами, он так страшно закричал ночью, что разбудил весь дом. На днях ему почудилось, что плачет соседка, и он, указывая в сторону ее дома, сказал жене: «Видишь, как ужасно плачет госпожа Б. Это она нас жалеет, знает, что меня скоро уволят и нам нечего будет есть». Жена подтвердила, что заверения начальства в том, что Гансом довольны и не собираются его увольнять, успокаивали его лишь на короткое время – он им не верил.
Вчера, перед сном, он не стал сам читать молитву, а попросил ее это сделать. Произносил вслух только «аминь». Сегодня утром встал раньше обычного и ушел, когда она еще была в постели. Потом она заметила, что он ушел без пальто. Невозможно и представить себе, чтобы он мог причинить ей такое горе, разве что в помешательстве, ведь он был всегда таким чутким мужем.
Я пришел потом снова, о Гансе все еще не было ни слуху ни духу, тут мы стали раздумывать с ней, не сообщить ли о его исчезновении полиции. В конце концов решились на это. Днем его сын объездил на велосипеде всю округу, кричал и звал его. Как раз в тот день, после нескольких теплых и дождливых дней, ударил легкий морозец. Вечером, когда я возвращался в отель, пошел легкий снежок, в сером вечернем свете закружились неторопливые снежинки. Мне было холодно, сердце мое сжималось при мысли о Гансе; ночь ему и нам предстояла ужасная. В квартире брата всю ночь горел свет, чтобы он мог сориентироваться, если будет плутать во тьме; кто-нибудь из семьи постоянно дежурил в натопленной комнате на тот случай, если он придет. С женой брата сидела одна из ее сестер, хотя та и сама стойко переносила несчастье.
Ночь прошла, свет выключили, наступил тусклый холодный день – второй без Ганса. Я опять побывал у его домашних, приехала моя жена, мы сидели в отеле, кое-как коротая время. Тут явился визитер, молодой поэт, с которым мы в последнее время переписывались и который изъявил желание со мной познакомиться. Для знакомства время вышло малоблагоприятное, уже вторые сутки мы то напряженно ждали известий, то суетились, то подолгу висели на телефоне, и я уже потерял всякую надежду. Мы спустились в холл – сейчас нам было, конечно, не до светских разговоров, но, с другой стороны, мы были и рады отвлечься, принимая человека, стихи которого недавно с удовольствием прочитали. Он приехал из Цюриха, прихватив с собой рукопись книги, которую должны были печатать, и приветы от нашего общего знакомого; сам поэт понравился нам так же, как прежде его стихи. Но не просидели мы с ним и получаса, как сквозь стеклянную дверь я увидел, что к гостинице с печальным видом приближается человек с седой бородой. Я быстро встал и направился пастору навстречу, он пожал мне руку со словами: «Сообщили, что вашего брата нашли». Я взглянул на него и все понял. «Его больше нет в живых», – сказал пастор. Полиция нашла его в поле, около самой дороги и не так уж далеко от дома. Старого револьвера у него давно уже не было, но хватило и перочинного ножика.
Когда семнадцать лет назад Ганс женился, я, самый большой нелюдим и бирюк среди всех сестер и братьев, вынужден был в единственном числе представлять нашу семью на его свадьбе. Согласился я на это крайне неохотно, испытывая глубокое недоверие ко всему, что принято понимать под семьей, браком, счастьем, и все же в тот день я с большой силой ощутил кровное родство с братом и вернулся с этой свадьбы, радуясь за него и почерпнув сил для собственной жизни. Все это повторилось на ею похоронах. И на сей раз никому из братьев и сестер не удалось приехать, и теперь мне казалось, что на всем свете нет более неподходящего человека, чем я, чтобы представительствовать у гроба за брата и свата, за некую родовую общность. И теперь, как тогда, я с большим внутренним сопротивлением взял на себя эту роль, и опять все вышло совершенно иначе, чем я ожидал.
Был последний день ноября. Снег уже снова растаял, в холодном утреннем тумане накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на примятом газоне, с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе, в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное. Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный, кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок пути, который становился для меня тем явственнее, чем он дальше отодвигался во времени. Приехала и наша кузина из Цюриха, в доме которой Ганс когда-то проводил свои воскресенья, а из детей, для которых он был тогда добрый дядя и товарищ по играм, двое, давно уже взрослые люди, стояли возле меня у могилы. Все мы долго оставались недвижны и после того, как пастор в последний раз произнес «аминь». Сколько человек вокруг меня говорило о своей любви к Гансу, о том детском очаровании, которым он всех щедро одаривал. Количество таких признаний поразило меня, я вдруг понял, что если мне и выпало счастье больше любить свою профессию, служить более благородному делу, чем мой брат, то я все-таки заплатил за это частью собственной жизни, может быть, слишком Дорого заплатил, потому что нельзя мне было надеяться, что и моя могила соберет столько любящих сердец; как могила брата, на которую, прощаясь, я бросил последний взгляд. Похороны, которых я немного побаивался, прошли, как ни странно, очень гладко и были, как это ни странно звучит, по-своему прекрасны. Поначалу я смотрел на гроб не без того чувства зависти, с которым старики иной раз смотрят на того, кто уже обрел покой. Теперь это чувство погасло. На душе были мир и согласие, я знал, что братец мой упокоен, я убедился, что и сам я оказался не на чужом месте; я бы многое потерял, если б не был вместе со всеми в эти грустные дни и не стоял вместе со всеми у этой могилы.
Воспоминание об Андре Жиде
Мое первое знакомство с творчеством Андре Жида состоялось благодаря переводам Феликса Пауля Греве, выходившим между 1900 и 1910 годами в издательстве Брунса в Мюнхене. Тут была «Узкая дверь», живо напомнившая мне при своей, правда, более гугенотской окраске, благочестивую атмосферу моего детства, которая меня – а я уже много лет вел с ней спор – в такой же мере привлекала, как и отталкивала. Затем тут был «Имморалист», понравившийся мне еще больше. Эта книга была посвящена его другу Анри Геону, одному из тех близких друзей, чей переход в другую веру причинил ему позднее такую боль. А кроме того, тут был совсем тоненький томик, которому переводчик оставил его французское название: «Poludes», замечательная, своенравная, строптивая, по-юношески манерная книжка, которая смущала меня и дурачила, то очаровывая, то зля, а в последующие годы, когда я опять отошел от Жида и почти забыл его, подспудно жила во мне. Между тем в мой литературный мирок ворвалась войной 1914 года мировая история, справляться надо было с проблемами совсем другими, чем прежние, проблемами страшными, смертельными. Но вскоре после войны, в начале моей тессинской жизни, вышла книга Э.Р. Курциуса «Литературные пионеры новой Франции», ее послесловие было помечено ноябрем 1918 года, и, поскольку я в годы войны подружился с Ролланом, а незадолго перед тем познакомился с Гуго Баллем, занимавшимся Пеги и Леоном Блуа, и очень симпатизировал попыткам сближения французской интеллигенции с германской, чтение этой прекрасной книги пало на благодатную почву, я раздобыл книги Пеги и Сюареса, но прежде всего сразу вспомнил Андре Жида, причем не только с любопытством и ученической любознательностью, а с желанием пересмотреть и поправить мое отношение к этому автору, оставшемуся в моей памяти таким обаятельным и двуликим, и я тут же с увлечением перечитал его «Имморалиста» и его «Poludes». В это время, пробудившись, благодаря книге Курциуса, возникла и окрепла моя любовь к этому писателю-соблазнителю, который к своим, так похожим на мои проблемам подходил совершенно по-другому и в котором мне по-прежнему нравились и казались поразительно близкими благородное своенравие, упорство и неукоснительный самоконтроль неутомимого правдоискателя. Я читал все его сочинения, какие удавалось достать, а со временем перечел чуть ли на все дважды и трижды.
При всей этой увлеченности современником, обладавшим для меня такой притягательной силой, мне никогда и в голову не пришло бы, что этот коллега в Париже тоже знает обо мне, а то даже и что-то мое прочел. Из написанного мною мало что вышло во французском переводе, и это немногое не нашло никакого отклика – как и в Англии. Так оно пока и оставалось. Но однажды, в 1933 году, случилась великая, неожиданная радость – короткое письмо от Жида. Вот оно:
Depuis longtemps je d?sire vous ?crire. Cette pens?e me tourmente que l'un de nous puisse quitter la terre sans que vous ayez su ma sympathie profonde pour chacun des livres de vous que j'ai lu. Entre tous «Demian» et «Knulp» m'ont ravi. Puis le d?licieux et myst?rieux «Morgenlandfahrt», et enfin votre, «Goldmund», que je n'ai pas encore achev? – et que je d?guste lentement, craignant de l'achever trop vite.
Les admirateurs, que vous avez en France (et je vous en recrute sans cesse de nouveaux) ne sont peut-?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14