А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

- Рольмопс...
Раньше командир корпуса приезжал в бригады на "виллисе" или на "додже" - с ним транспортер корпусной разведки. Теперь же, под конец войны, он почему-то пожелал ездить с эскортом. Потребовал для боевого охранения самоходку, бронетранспортер со счетверенным зенитным пулеметом, и нас - на связь, а если что - и на отбитие десанта. Нас он помнил еще с Варшавы.
Вот двигаемся мы. Хороший вечер. На западе слепящее небо. Лес черный. И прямо на нас низко от круглого солнца налетел - как будто снялась с верхушек сосен черная птица - бомбардировщик. Самоходка, уж как она смогла так пушку задрать, ухнула по самолету. Зенитчики забарабанили. А мы - нет. Мы шли последними, и мы успели разобрать, что самолет - "ТУ-2".
Он прокатил над нами. Проволок дымный хвост куда-то в темные поля. Мы некоторое время стояли, оглушенные моторами, пушкой, пулеметами и неожиданностью ситуации. Генерал что-то размыслил - послал нас в штаб армии с пакетом.
Их мы встретили километрах в десяти от линии фронта. Трое стояли на обочине, четвертый лежал на плащ-палатке с поджатыми к подбородку коленями. У всех ордена на груди - мы орденов своих не носили.
Попросили подвезти их к госпиталю или медсанбату. Двое молчали, все поправляли раненому то волосы, то неудобно упавшую руку. Третий, старший лейтенант, страшно ругался. Говорил, что за своего командира он хоть пять генералов куда-то там засунет. И все допытывал, как фамилия нашего командира корпуса. "Ишь, разъезжает. Ну прямо царь! Самоходка, зенитчики, разведчики. Не хватает передвижного борделя. Где это видано, чтобы паршивая самоходка сбила бомбардировщик?"
Он все бранился, и приставал к моему экипажу, и обещал что-то нам показать ужасное, потому что мы, как ему сейчас точно известно, стреляли тоже.
Мне он сказал:
- Чего уставился? Летчиков не видал?
Тогда Писатель Пе сказал:
- Может быть, вынем господина пилота из машины? Он своими криками раненому дыхание затрудняет. - По голосу мы поняли, что Писатель Пе побледнел, а когда он бледнел, он становился опасным.
- Пусть кричит, - сказал я. - Может, господин пилот действительно считает, что на войне он самый главный.
Старший лейтенант не привык к такому вольному с ним обращению со стороны солдат - ну, он был очень гордый. Он прошептал громко, как бы решившись на все:
- А кто же, сявка? Ну скажи.
- Пехота, - ответил я ему спокойно. - Именно пехота. - Я расстегнул раненому капитану пуговицу на воротнике. Старший лейтенант взвизгнул:
- Не трожь командира! - Очень нервный был старший лейтенант или сильно обескураженный. Наверное, он был везунчиком, и это падение было его первым падением - все ордена да ордена, а мордой в кочку?
Ребята вскочили. Егор взял старшего лейтенанта за пуговицу. Паша Сливуха вынул у него из кобуры наган. Вскочили и молчаливые двое: штурман и стрелок-радист. Лучше бы сидели. Вскочив, они тут же лишились пистолетов.
- Да ладно вам, - сказал я. - Пусть лейтенант кричит. Наверное, ему надо.
Мы даже не заметили, что Саша-шофер остановил машину.
- Поехали, - сказал я. - Наганы отдам в медсанбате. Разрешаю материться.
Раненый капитан был похож на моего брата Колю. Не лицом - он и старше был, и скуластее, - а руками, спиной, позой, в какой лежал. Не того Колю, с толстой шеей, откормленного мамой для гордости перед соседями, а на обыденного, с худыми плечами и узкой ладонью - на того, что взял мяч сволочного Турка, на того, что кашлял кровью для гордости всего двора.
У медсанбата мы вышли все.
- Не сердись, сержант, - сказал мне штурман. - Сам понимаешь.
Я понимал, так мне казалось. И почему-то оправдываясь, я сказал:
- Мы, товарищ старший лейтенант, действительно не стреляли. - Штурман был, как и второй пилот, тоже старшим лейтенантом. - Мы сразу по звуку угадали, что самолет наш, а самоходы, они же ни черта не слышат.
- Да, - кивнул штурман. - А зенитчики?
- Какие они, к черту, зенитчики. Они из пополнения. Этот счетверенный пулемет используют для уличных боев, он лупит как брандспойт.
Я отдал штурману их пистолеты.
Паша Сливуха помог летчикам нести раненого. Мы им дали брезент.
- Он не выживет, - сказал я Писателю Пе.
- Но почему?
- Он похож на моего брата Колю.
- Дурацкая логика.
Логика моя была, к сожалению, безупречной.
Что нам известно о нашем легендарном времени? Из личного опыта ничего. Легендарное время - раннее детство - заря. А на заре ты ходишь на четвереньках и говоришь с улыбкой полного счастья: "Ма-ма".
Но ведь что-то мы все же знаем из рассказов старших.
Наша с братом легенда начинается с появления нашей семнадцатилетней матери в деревне, где мы потом родились.
Рассказывали - мать прискакала верхом на рыжем высоконогом жеребце русской рысистой породы, звали жеребца Рыжим. Говорят, был он из Ниловой пустыни, монастырского коннозавода. Молодой дикоглазый, с белой звездой на лбу жеребец был материно приданое. А за пазухой у матери спал щенок по кличке Фрам. Кто ей подарил щенка на счастье? К мужу после венчания мать прискакала только через неделю.
Рыжего жеребца свекор продал. На эти деньги поставил маме избу, купил ей корову.
А когда мама в новую избу перешла уже с сыном, моим старшим братом Колей, дед принес молока в подойнике, мамина корова должна была отелиться, и сахару, и перекрестил их - благословил на счастливую жизнь в новой избе. Фрам, тогда уже годовалый пес, притащил в зубах каравай теплого хлеба - у бабки спер. Бабка-то позабыла невестке и внуку хлеб дать. Не по жадности, не по вздорности - бабка была добрая, - но по забывчивости. Дед говорил: бабка ветреная, чешет где-нибудь языком, или песни поет, или пляшет.
С того дня легенда перенесла свой высокий глагол с красавца жеребца на красавца Фрама.
Коля был нездоров в раннем детстве, весь в гноящихся прыщах, и все время ревел. Мать сутками не спала, все укачивала его. А он ревел. Она сидела с ним на крыльце и погибала: "Как подумаю, что вот такая она, жизнь... Уж лучше помереть..."
А тут оставила она сына на минутку в корзине и побежала к свекру дед был у нее главным советчиком и опорой. Прибегает обратно - корзина опрокинута, Коля на пол вывален, из пеленок вытолкнут - лежит он на теплом полу, и Фрам его вылизывает. Мама бросилась сына спасать, но Фрам зарычал на нее, повернулся к ней задом и не подпускал к Коле, пока не вылизал.
Мать говорит, что тогда первый раз выспалась.
Потом она уже не мешала Фраму вылизывать сына. Брат Коля и пошел на спичечных кривых ногах, держась за густую Фрамову шерсть.
"Ты-то, - говорила мне мать, - сам пошел. Шел на четвереньках - ты не ползал - ты, как собака, ходил и вдруг встал и пошел. И горя мало. А Колю Фрам на себе вывозил".
На Фрама мать оставляла брата, как на няньку. В крестьянстве невесткам дома некогда сидеть, а бабка ветреная, на нее надежды нет.
"И тебя Фрам вырастил. Приду - вы все трое в кровати. А если в кровати нет - вы все трое в собачьей будке".
Один эпизод - а все они начинались у матери со слова "прихожу" - она рассказывала чаще других.
"Прихожу, изба солнечная, стены, потолок, пол - все будто воском натерто, а я только корову подоила и подойник в избу занесла, тут меня отец крикнул (свекра она называла отцом), я выскочила, вернулась через минуту и вижу: в подойнике сидишь ты и хорошо тебе - рот до ушей, на полу лужа молока, а сын Коля и Фрам из этой лужи лакают. Прислонилась я к косяку - хоть реви, что за жизнь у меня: ребята здоровые, собака - золото, корова молочная, изба солнечная, а муж сволочь. Видите ли, он в Питере стал партийцем и теперь на профсоюзной работе то ли дворником, то ли канцеляристом. Ребятам хоть бы ситцу прислал..."
Отец все же вывез нас в Ленинград. Фрама мать оставила в деревне. Потом, я это часто замечал, вытрет слезу, хоть и крутая была, - значит, вспомнила Фрама. Она считала, что Фрам - ее единственный грех.
Фрама застрелили. Жил он в своей будке у своей избы. Поесть ходил к моему дядюшке или к деду, но не часто, где-то сам еду находил. Его побаивались и уважали. Он не пускал в деревню цыган. Ни в какую. Растопырится посреди улицы, ощерится, и видно - разорвет горло либо цыгану, либо коню. Приходилось цыганам телеги пятить. Заблудившегося теленка в деревню пригнал, когда хозяева уже и материться по нем перестали.
Застрелили его, потому что выл.
Однажды так жутко выл, с такой смертельной тоской и угрозой, сидя на крыльце у черного мужика Семена, что тот выстрелил в него из берданки в упор. В эту же ночь у Семена сгорели изба и двор. Соседнюю избу от огня отбили - после Фрамовой смерти сидели на улице, ждали беды.
Другую собаку я помню сам и, вспоминая ее, вспоминаю брата, тощего, с длинной шеей и наклоненной вперед головой. На его тощих ногах даже чулки болтались. Это тот момент, с которого я начал ощущать себя вдвоем с братом и понял его образ как образ брата. Ощущать себя как некую самостоятельную душу я начал позже, но вскорости.
Перед домом, где мы жили, стоял длинный - он мне казался бесконечным - дощатый забор. В щелки и дырочки от сучков были видны собаки. Там был собачий питомник и дрессировочная площадка.
Кто-то везучий нашел отодвигающуюся доску. Кто-то любопытный просунул в щель голову. Кто-то смелый протиснулся на площадку. За ним другой, третий. Брат Коля и меня втащил.
И вот мы удаляемся от забора вглубь.
Наверное, я занялся какими-то подножными исследованиями, потому что момент - и я вижу несущуюся на меня длинными прыжками собаку с черной спиной и песчаного цвета брюхом. Оборачиваюсь и вижу - мальчишки лезут в дыру на улицу, а брат бежит от дыры ко мне. Как он там очутился, когда только что был рядом?
Собака бежит, и брат мой бежит. И брат мой немного опережает собаку и становится впереди меня. А собака затормаживает так, что из-под лап брызжет трава. Подкатывает она по росе к брату, садится перед ним и заглядывает ему за спину.
- Я тут, - говорю я собаке. И выхожу из-за братовой спины. Собаки я не боюсь. И брат мой ее не боится. Боится стриженый парень в стоптанных сапогах и синей гимнастерке. Парень подбегает, свистя одышкой, и говорит:
- Хорошо, Буран. Молодец, Буран. А этих хороших мальчиков надо за уши оттрепать, чтобы они запомнили. - Голос у парня ласковый, только одышка сильная и глаза белые.
- А вы ее не бойтесь, - говорит парню мой брат и обнимает собаку. Она вас полюбит.
Парень трясущимися руками пристегивает собаку на поводок, надевает ей намордник, и они провожают нас до забора.
А когда мы вылезли и брат, повернувшись, сказал: "Мы придем", парень показал нам кулак.
- Я вам приду. Я вам так приду - неделю сидеть не сможете.
Парень очень боялся своей собаки.
А мама, выслушав наш рассказ, сказала:
- Это вас Фрам спас. Он вас воспитывал, он вам что-то свое передал.
Она обняла Колю. Тогда я и понял, что Коля для нее особеннее, но ревновать не стал. Тогда я и понял - на ее щеках слезы по Фраму. Впоследствии я всегда угадывал, когда она по нему плачет, даже если у нее и слез не было.
Сколько бы ни называли видов памяти, но есть одна, в основе которой лежит любовь. Коля любил меня. Моя же любовь к нему, наверное, была как эхо, и поскольку эхо это не ослабевает до сих пор, то можно предположить, что я не одинок, что душа брата живет где-то рядом - скажем, над моей головой в голубых небесах.
Я боюсь леса, зато память моя - как лес. В моем лесу много цветов и птиц. Поет в моем лесу иволга. Смешно, конечно, сравнивать парня, у которого ворот рубахи был шире кепки, с иволгой, но брат живет в моей памяти худеньким и смелоглазым. Он все время во что-то вглядывается упорно, упрямо и озабоченно. А иволга - это когда он поет. Во время песни глаза его отдыхают.
Вслед за гениальным Платоновым я выстраиваю цепочку, такой коротенький поводок: Бог есть совесть, совесть есть труд, труд есть добро.
Тогда я был маленьким мальчиком, не отягченным ни трудом, ни Богом. Слова "добро" и "зло" страшили меня, как сумерки, когда трудно понять, кто стоит на пути, теленок или медведь. Надо мной была властна только любовь. Мой поводок был всего из двух звеньев: любовь - совесть. Любовь - это любовь моего старшего брата ко мне, а совесть - это моя любовь к моему старшему брату. Спросите у хорошего знакомого, что такое совесть, и он тут же приготовит улыбку, уверенный, что ваш вопрос - начало не смешного, но актуального анекдота.
Мой товарищ, в молодости артиллерист, романтик, владеющий языками, сказал мне сурово:
- Совесть - есть страж души. Пора бы знать, не маленький. Отсюда страждущий - разыскивающий свою потерянную совесть. А это уже почти хенде хох.
Он прав? Наверное. Во всяком случае, красиво. Писатель Пе считает, что так оно и есть. Но кто знает все свойства совести? Она не устаревает, как знания, не сламывается, как душа, не ослабевает, как сила воли, не устает, не слепнет. Иногда она спит, но чаще бывает потерянной. Бывает чистой, бывает запятнанной. Грязной совесть не бывает. Цвета не имеет. Какой же она страж, если может только спать и теряться, если она боится пятен?
С самого раннего детства благодаря моему болезненному брату и одному мудрому доктору я знаю, что совесть есть функция памяти о ремне.
Когда моего отца, работавшего в ту пору завхозом водноспортивной базы на Крестовском острове, направили проводить коллективизацию в район Окуловки и мы остались без всего, даже без керосина, нам на трамвае бабушка, мамина мама, от Смольного привозила бидончик щей и немного хлеба. Мы съедали щи, возвратившись с биржи труда. Чуть свет мама брала меня с собой. Я сидел у батареи парового отопления в тепле на кафельном полу, посыпанном опилками, а мама, вся в черном, потертом до бурого, протискивалась в первые ряды толпы, надеясь, что ее, молодую, возьмут на работу подсобницей или на обучение. От толпы пахло махоркой, мокрыми лаптями, овчиной и дегтем.
Так почему же я, прежде чем вспомнить бабушку с каждодневным бидончиком щей, вспоминаю брата, сидящего в сбитой комком постели в чулках и в рубашке в крапинку. Тонкая длинная шея брата замотана ватой, бинтом и шарфом. На горячих щеках и на носу веснушки. Но глаза у него строгие, без улыбки.
Доктор легонько обстукивает его согнутым пальцем.
- Какой-то ты, братец, птичьей породы, - говорит доктор. - Какой-то мне незнакомой. Может, ты киви-киви? Сидишь вот молча. Из-под штанишек еще штанишки торчат. Я в твоем возрасте нагишом бегал и песни орал во всю мочь. "Хаз-Булат удалой" знаешь? Это штаны мужиков погубили, подштанная, понимаешь, затхлость. Снимай, понимаешь, все свои штаны, я тебя драть буду ремнем, тогда твоя совесть пробудится. И ты болеть перестанешь. Совесть силу организму дает. Совесть, братец ты мой, есть функция памяти о ремне.
- Я и в штанах поправлюсь, - говорит брат. - Мне болеть нельзя, я в нулевку хожу. Уже все буквы знаю и счет до ста.
- И не спорь, в штанах не поправишься. Хаз-Булат не поправился...
Про Хаз-Булата все пели, у него была бедная сакля.
Брат так серьезно снимает штаны, он такой тощий...
- Стегайте, - говорит, - я терпеть буду.
Доктор прописывает рыбий жир и уходит, лысый, в круглых печальных очках. Брат подзывает меня, извлекает из-под подушки конфету, большую, с белым медведем на фантике. Я тащу зазубренный хлебный нож, мама им колет сахар на ладони. Брат делит конфету, дает мне ту половинку, что хоть и немного, но все же побольше. На нем только рубашка в крапинку косоворотка, и мы знаем, что теперь он скоро поправится.
Случилось так, что маму взяли на работу на завод "Севкабель" волочильщицей. И сразу замелькали перемены.
Мать пришла в красной косынке, румяная. Мужик один, по выражению матери "такой же идиот, как и ваш батюшка", устроился завхозом на водноспортивную базу и предлагает маме обмен жилплощадью, две комнаты в Гавани на Опочининой улице, на нашу казенную квартиру. Плюс дрова и переезд.
Ну, для нашего переезда особый транспорт не потребовался - мы переехали на трамвае. Две корзины с крышками, чемодан фанерный, узел и швейную машинку мужик привез на лошади. Он кашлял и думал, что на острове среди природы ему будет легче.
Колю перевели в школу на Опочининой улице.
И вот уже проснулись мухи на белой стене нашего белого дома и ходят. Я на них смотрю, но не ловлю - мне нельзя руки пачкать.
Прибегает Коля, хватает меня, и мы мчимся в его темно-кирпичную школу, где он заканчивает нулевку. Там ему дают стакан молока и булочку. Он отпивает чуть меньше половины, передает мне стакан и полбулочки и вытирает крошки с моих толстых щек.
Я толстый. Коля тощий. Мать велит ему рыбий жир пить. Но он не может. И вместо него я пью рыбий жир прямо из горлышка бутылки. Мать спрашивает:
- Рыбий жир пил?
- Пил, - шепчет он, глядя в пол.
Мать смотрит на бутылку и говорит:
- Я знаю, кто тут пил.
- Меня и дери, - говорю я. - А его не тронь.
- Его я не трону. Вот он помрет, и ты останешься один.
Мать не может ударить меня больнее. С эгоизмом у взрослых полный порядок и с изощренной жестокостью тоже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30