А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

- Этого не может быть. Что это вы?.. - Он вгляделся в тот берег: глухие черные крыши, березы, снова крыши, тополя, как зеленые горы, и опять крыши. - Мы переправимся. Вова будет отчерпывать... - Полувоенный провел лодку по мелководью, впрыгнул в нее, расставил белые икрастые ноги и навалился на весла.
Мы смотрели, как они удаляются, как поклевывают лодку, пронзают ее насквозь солнечные ножи.
Посередине реки, в светлых нестрашных брызгах, без огня и грохота, лодка исчезла. Немцы вколотили в нее снаряд резко, как гвоздь в мокрую доску.
Женщины подхватили ребятишек, бросились от кромки берега в кусты.
Тихо стало. Так тихо бывает в зной. Солнечная метла запахала реку, и снова - нет горя.
Мы ждали: может быть, выплывет полувоенный, может быть, его сын-крепыш. Когда поняли, что никто здесь не выплывет - течением отнесет, чувство вины охватило нас всех, будто мы подтолкнули полувоенного, поторопили.
Женщины вдруг уставились на меня. Дыхание мое прекратилось, как в перетопленной бане.
- Возвращайтесь в Окуловку, - сказал я. - Оттуда на Кириши. Там, наверно, поезда идут. А я вниз по реке. Вам с ребятами не пройти, да и кто знает, что там...
Еще полчаса назад женщины, полные решимости и боевого духа, не стали бы меня слушать, даже смотреть не стали бы, но сейчас разум их повернулся в сторону реальности и здравого смысла. Кто-то попросил меня, если дойду, позвонить мужу. Другие тоже забеспокоились. Нашлась тетрадка, карандаш. Я записал телефоны и адреса. И они потянулись назад к Дубцам, вдруг уставшие и разобщенные. Осталась только "веник" с дочками.
- Мы с тобой, - сказала она. Ее дочки подошли ко мне, взяли за руки и строго, как младшие сестры, на меня посмотрели.
Мне стало неловко даже думать об их матери как о "венике". Но худа она была, и желтые волосы дыбом, хотя, я это уже понимал, не лишена женственности и привлекательности.
- Как вашу маму зовут? - спросил я девочек.
- Наталья.
В моде тогда были Ната и Тата. Наталья - звучало, как если бы Анну назвали Нюрка.
- Может, лучше "Наташа"?
- Не лучше. Она "Наташа" не любит. Так ее ейный муж называл. Она его ненавидит. "Наталья" - чего тебе не нравится.
- Наталья Сергеевна, - сказала "веник" с ухмылкой.
Это меня устроило.
- Пошли, - сказал я. - Наталья Сергеевна, вы себе отдаете отчет?
- Я никому отчетов не отдаю, даже себе, - сказала она.
Мы пошли. Девочки впереди, вприскочку. За ними Наталья Сергеевна. И, поотстав, я. Насвистывая.
Поселок вниз по реке назывался Волховская пристань.
На улице никого. И на самой пристани никого. И никаких пароходов.
Старик высунулся из будки. Сказал:
- Ушли пароходы - все уплыли...
Я сел на скамейку, лицом к мосту. Его не было видно. Но я видел. Он был нарисован на небе - многоарочный и бесконечный.
Я любил мосты. Я верил в них. Верил в звезду, в слово, но больше всего в мосты. Мост для меня был главным знаком. Мне даже во сне мосты снились и снятся сейчас. Но особенно в детстве. Они вели меня в какой-то чудесный город, пропахший морем. Мне туда и сейчас очень хочется.
Мосты! Величественный Понт дю Гар, виадук Гарби, мосты через залив Ферт-оф-Форт, мосты Хокусая, мосты Марке, мосты деревянные, деревенские, над которыми неподвижно висят стрекозы.
Потом я взрывал мосты, и всегда у меня перехватывало дыхание, когда разламывалась сталь, ферма с хрустом, даже как бы со стоном, опускалась в воду. Это как человек, убитый у реки, - голова в воде, а ноги на берегу это как бы двойная смерть.
До вечера я просидел на пристани. Наталья Сергеевна с дочками пошла разузнать "о возможностях транспорта" - так она выразилась.
Пришли ее дочки, принесли хлеба, соли, луку. Посидели рядом, повздыхали, как вдовы, и проскрипели:
- Лодку воровать будешь.
Они заглянули мне в глаза, прикоснувшись лбом к моему лбу, как кошки. Что они увидели в моих глазах - не знаю, но в их глазах была тайна, тайна полного детского доверия.
Кроме мостов я люблю довоенных детей и довоенный хлеб. Детей я тогда воспринимал сердцем - контактно. А хлеб просто-напросто до войны был вкуснее.
Девочек звали Аля и Гуля. Они мне открылись: мол, Аля - по-настоящему Ариадна, а Гуля - Евдокия.
Лодок было много, они соприкасались друг с другом, стукались друг о друга и будто тянулись острыми мордами к кормящей руке.
Когда сумерки загустели, я отвязал лодку, единственную, в которой валялось весло - рулевое, небрежно вытесанное из доски, но с достаточно длинным веретеном.
Наталья Сергеевна пришла еще засветло с большой ношей сена, перевязанной ее пояском.
Навалив сена в лодку и разровняв, она с дочками легла в нос. "Подвергать девочек такому риску она не имела права", - я так думал и поглядывал на нее свирепо. Но она вроде не замечала моих взглядов, была спокойна и углублена в себя.
Я вытолкнул лодку в течение. Мне показалось, что на берегу в тени будки стоит старик. Наверно, это была его лодка.
Я не опасался, что нас прибьет к занятому немцами берегу, река здесь плавно изгибалась, я боялся, что, безвольно плывущих, нас занесет в камыши, туда же, куда вынесло полувоенного и его сына. Может, они изранены осколками и от потери крови не могут выбраться на берег? А может быть, выбрались? Скорее всего, выбрались. Почему они должны утонуть - снаряд развалил лодку, их мог и не задеть.
Но что-то говорило мне: дурак, правде надо смотреть в лицо.
А какая она сейчас, правда? А какое у нее сейчас лицо?
А лицо ее - надежда.
Я тогда так думал.
То, что я лодку украл, меня не тревожило. До той поры, пока я не написал этой фразы, я с уверенностью мог сказать, что в жизни ничего не украл. Теперь поправочка выйдет - я украл лодку, для кого-то, скажем, для старика сторожа, может быть единственное, что в ту пору имело реальную цену.
За бортом шуршала волна, она катила быстрее лодки. Звезд на небе было много. Беззвучно трепетали августовские зарницы. На реке что-то ухало - на реке всегда что-то ухает. Сеном пахло и смолой. Девчонки спали, как два котенка, прижавшись к матери. На левом берегу нет-нет да постреливали. Иногда пулемет вскидывался, как дурной пес.
У Натальи Сергеевны юбка сзади задралась, белели ее ноги. В темноте было не разобрать, но, наверное, тощие. Получалось, что я заглядываю ей под юбку. Я принялся отыскивать Полярную звезду, а ее и искать не надо вот она, и обе Медведицы, и Лира, и Сириус и Бетельгейзе.
Вскоре я, будь что будет, сел в корму, взял весло.
Весло сразу ударилось в черную массу, я вздрогнул - может, полувоенный? Но то был труп лошади. Зарница осветила реку. Впереди плыл еще один труп, и еще... Мне казалось, что рядом с конями плывут телеги. И мокрые гимнастерки вздулись на спинах возниц, навсегда окунувших лицо в воду.
Сколько времени мы плыли в этом обозе...
И я старательно отводил глаза от ног Натальи Сергеевны.
Утром мы были в Киришах. Спросили ближайший поезд на Ленинград. Путейцы кивнули на состав, груженный каменным углем.
Наталья Сергеевна достала из сумки две простыни, закутала в них девчонок. Села рядом в своем платье с короткими рукавами - белом в синий цветочек с черными сердцевинками. Я достал из рюкзака свитер, хоть и бумажный, но толстый. Протянул ей.
- Мог и раньше подумать, - сказала она. С того момента, когда мы вылезли на берег, она то ли улыбалась, то ли форма губ у нее стала ироничная.
- Вы спали.
- Женщину для дела всегда разбудить можно. Это во-первых. Во-вторых, не спала, мне было страшно - за всех нас, за всю Россию.
Я угрюмо вытащил из рюкзака две рубашки, стираные, но не глаженые, и надел их поверх той, что была на мне.
- Ты прав, капитан, - Наталья Сергеевна раскутала девочек, напялила на них еще по два платья и снова закутала в простыни. Девочек мы посадили между собой и, не дожидаясь, когда состав тронется, все четверо мирно заснули.
Осмыслить настроение ленинградцев августа сорок первого года - дело весьма нелегкое: город наполняли беженцы, но всем еще верилось в некую быструю блистательную победу - вот остановится фронт на заранее подготовленной позиции и покатит назад. И без остановки прямо в гнусное логово. Первые миллионы погибших уже лежали в земле, но для советских людей верховная совесть была еще ничем не запятнанной бронзой, сверкающей нравственным превосходством войн справедливых над войнами несправедливыми, и атеисты гневались, не понимая, как это Бог терпит такую гниду и сволочь Гитлера.
Сейчас понимание войны прямодушное, античное, - смерть, независимо от фирменного знака на атомных головках.
Атомная зима! Неделя - и весь мир в сосульках. Растаяв, они отравят атмосферу густым зловонием, но никто этого не заметит. Никто не поделится воспоминаниями о розах. И ни Фидий, ни сэр Исаак Ньютон не воскреснут на мертвой земле, ни Эль Греко, ни Себастьян Бах не сойдут с пустых небес.
Первой блокадной зиме так и не воздвигли памятника, даже если отнестись снисходительно к танцующей бронзе Аникушина. Скульптура, живопись тут бессильны. Литература тоже. Блокада не породила эпоса. Не была сентиментальной. Тогда от чего человек заплачет? Через что поймет? Можно музыкой и поэзией вызвать рыдания, такие очистительные, но не воссоздать бесконечную боль блокады.
И какая-нибудь студентка Мария в своем затянувшемся до седин подростковом самоутверждении, вильнув бедром, скажет: "Довольно! Хватит! Американец Хайдер голодал полгода. Речи толкал в защиту мира. Они, мол, речи, оказывается, полезные при голодании, как витамин "Б". Может быть, благодаря речам ленинградцы выжили в блокаду. И памятник пора создать речам".
Ногами бьем чечетку.
В руках пучок газет.
И сердце замирает от кошмара...
Товарищ Сталин, вы большой ученый и даже, извините, вы поэт. Товарищ Берия был тоже не слабак. Лысенко - тоже был ветвистый академик. Все, как один, Герои Соцтруда.
Еще бы выяснить, что же такое соцтруд?
Все это затуманивает мой разум, когда я пытаюсь отыскать в себе цвета блокады, ее звуки - не грязь, не копоть, не стоны и хрипы, а чистые цвета и звуки.
Мы бьем чечетку, делаем шпагат. И все-таки, студентка милая Мария, я вам рекомендую раскапывать дерьмо не для того, чтобы найти дерьмо погуще, но чтобы отыскать хоть что-нибудь святое.
Состав с углем остановился в центре города, у Боровой. Мы соскочили с платформы, сняли девочек и побежали к трамвайной остановке.
Шлагбаумщица, старая женщина, окликнула нас, сдерживая смех, посокрушалась и вынесла из будки чайник с теплой водой: "Девочкам умыть личики". Ткнула Наталью Сергеевну чайником в бок, спросила:
- Ишь, вы трое беленькие, а братишка твой темный?
- Он врожденный урод. Я в папу, а он в соседа. Когда он родился, у меня волосы встали дыбом на всю длину - так и хожу метла-метлой. Но он добрый, - Наталья Сергеевна обняла меня за плечи и провела мокрой ладошкой мне по лицу.
- Наверно, в трамвай не пустят, - сказал я.
Шлагбаумщица успокоила:
- Пустят. Сейчас таких, как вы, много. Немец Кингисепп взял. К Гатчине подступил.
Мы молча пошли к трамвайной остановке.
На Невском пересели на "пятерку" - Наталья Сергеевна жила на Большом проспекте Васильевского острова, я - в Гавани.
Я не был в Ленинграде полтора месяца. Город за это время изменился мало. Правда, Гостиный двор пугающе напоминал острог. На других магазинах забранные досками витрины были оклеены плакатами и выглядели повеселее.
Автобусы были редки. Это я заметил - моя мать работала в автобусном парке водителем. С год назад она перешла в таксопарк на Конюшенной площади, но опять-таки водителем автобуса.
На Шестнадцатой линии я помог Наталье Сергеевне с девочками сойти и сам сошел.
- Ну, - говорю.
- Чего? - спросила она.
- Попрощаться. Вы мне обузой не были.
- Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. - Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут - с ребятами по шпалам... - Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?
Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.
- Представления не имею, где бы мы околачивались - может, уже в плену. Как немец прет - обалдеть. - Послюнив платок, Наталья Сергеевна оттерла уголь с моей щеки и поцеловала. - Послушай, капитан, зови меня просто Наталья. Неужели это так трудно?
Аля и Гуля потянулись меня поцеловать, пришлось присесть.
- Приходи, пожалуйста, у нас пушка есть и кинжал черкесский.
Со стороны можно было бы подумать, что я действительно ее братишка девчонкам дядя Леня. И когда они на меня сердятся, они надувают губы, глядят исподлобья и говорят мне: "Ты нехороший дядька Ленька".
Взгляд со стороны в этом рассказе нужен еще потому, что описание внешности героя всегда получается убедительнее от третьего лица, нежели от первого.
Он был крепким пареньком, еще по-детски длинношеим, с приятной внешностью, какую принято называть интеллигентной. Волосы носил длинные, видимо выдержав большую борьбу с официальным школьным парикмахерским каноном, спортивной модой и представлением матери о гигиене. Мать поливала ему в кухне на голову из чайника и говорила хриплым табачным голосом: "Ты завейся. Я тебе щипцы куплю".
Но старший брат его не порицал. Старший брат тоже носил длинные волосы. Это было у них как заговор, как тайный знак.
Дома никого - ни соседей, ни матери. Коридор пустой и длинный. В коридоре ничего не держали, так было договорено, - и в кухне ничего лишнего. В каждой комнате часы тикают - у каждого жильца свое время одному в самодеятельность бежать, другому идти в церковь.
Я не успел лица помыть, только грязь размазал, как раздался звонок в дверь. Это была почтальон - тетя Луиза. Она глядела на меня как-то медленно, и тоже медленно и брезгливо кривился ее рот. Она сказала: "Явился" - и подала мне конверт. У нее было их несколько, одинаковых.
Мы, конечно, издевались над ее котом-кастратом Христофором, таким громадным и таким жирным, что когда он, извиваясь, как гусеница, передвигался, брюхо его волочилось по земле. У него был пушистый прямой хвост. Он был чудовище.
Тети Луизино брезгливое выражение не было связано с моим отношением к ее коту: все-таки мы ему сострадали, хоть издевались над ним словесно. Он нас не боялся, даже в руки шел - тяжелый, как больной ребенок. Да и не было у тети Луизы выражения брезгливости - она еще не привыкла к этим конвертам и, зная, что в них, не могла не рыдать.
Красивая студентка Мария, отличница и активистка, обвинила писателя Пе в том, что в его сочинениях часто плачут.
О боже! О Мария! Ваши пальцы, пахнущие луком, конечно, могут объять необъятное, даже поцарапать его или ущипнуть, но парадигмой слез все же являются слезы Марии-Девы, омочившие лицо Христу.
В жизни нашего с писателем Пе поколения было так много поводов для слез, что их не спрячешь ни в ирониях, ни в сарказмах, ни в эмалевом небе среди орденов и медалей. Когда нам заявляют, что мы заплатили за победу двадцатью миллионами жизней, то, может быть, пора спросить: но почему так дорого? И слезы бессилия накатятся на глаза - мы заплатили вдвое - втрое вчетверо, чтобы вернуться к человеческому, не пожелав в конце концов стать ни полубогами, ни получертями.
Сколько себя помню, я никогда не плакал. Это не облегчило мне жизнь, не подняло ее над жижей. Мать утверждала, что я не плакал с рождения и ей приходилось шлепать меня ладошкой по голому заду, чтобы вызвать слезы. "Ну хоть слезиночку. Я думала, что ты бесчувственный. Ты все равно не плакал, только смотрел на меня удивленно, кряхтел и улыбался".
Я не заплакал и в тот раз, когда прочел похоронку на моего брата Колю. Мне казалось, что это обман, но обманула меня не военная канцелярия, обманул меня Коля - бросил одного и ушел, а он никогда меня не бросал. Он и меня научил не бросать.
Он был всегда впереди, и я шел за ним. Я ему не подражал, это было невозможно, у нас были разные характеры, природа определила нам разные цели. Мы вздымались по разным лестницам, но он был всегда выше. И не потому, что старше, - мое сердце училось у его сердца.
Я спрятал похоронку в свой школьный портфель и вышел на лестницу.
Почтальон с красными глазами спускалась сверху.
- Тетя Луиза, не говорите маме об этом письме, - попросил я.
- Ты его не порвал?
- Нет. Я его спрятал.
- Нехорошо это. - Она посмотрела на меня пристально, и мы оба поняли, что думаем об одном и том же: известие о моей гибели мою мать не сломило бы, но брат Коля...
- Ладно, - сказала тетя Луиза. - Иди умойся.
Я умылся и нажарил картошки. На столе лежали продовольственные карточки и записка от матери - она повезла людей на окопы. Приедет через неделю и снова уедет. По числам выходило - сегодня.
Я могу признаться, что в блокадную зиму чаще вспоминал брата. Брат был ласковее со мной. Наверно, он и был мне матерью, а мать - по распределению ролей - отцом, финансовой силой, дланью, меня наказующей.
Брат был богаче меня родственниками - у него была мать, был я, были отец, три мачехи, третья - прекрасный человек, тетя Валя, и еще братик маленький с фиалковыми глазами и сестричка - совсем крошка, суровая и непреклонно властная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30