Я слышу крик паровоза и хриплый голос трубы. В такие минуты мне говорят:
- Наверно, вам нехорошо. Вы поперхнулись? Выпейте воды...
Когда у человека каждодневная забота перестает быть регулятором его живого времени, прошлое вдруг надвигается так выпукло, так изумительно, что начинает казаться, будто живешь ты в двух направлениях времени или смыкаются на тебе витки непостижимой спирали. От этого одышка и пот на лбу.
До Бреста остановки не было. В Бресте я сообщил о происшествии в комендатуру.
Армен Мунтян был последним погибшим на моих глазах солдатом. Подчеркиваю - последним на моих глазах.
Поскольку в моем повествовании это место самое подходящее по настроению, скажу, что нашего шофера Сашу застрелил в октябре немец-старик. Саша зашел к нему в сад и сорвал яблоко. Немец влепил ему хорошую мерку дроби в шею под ухо. Шаляпин демобилизовался через полтора года. И его мать, и его сестренка младшая вроде были ему и не рады. От соседей он узнал, что местный кегебист шантажировал его мать тем, что Шаляпин, мол, в плену был и стоит только ему, кегебисту, захотеть, как Шаляпин загремит в лагеря, невзирая на орден Славы, который он получил. Кегебист склонил мать Шаляпина к сожительству. Говорят, подбирался и к сестренке - студентке техникума. Шаляпин поехал в Ростов, где тот кегебист тогда пребывал на высокой должности, и застрелил его.
Дали Шаляпину десять лет. Но он так и не объявился более.
Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...
- И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.
Отвечаю ему:
- Ты уже был барабанщиком.
Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.
Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.
Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".
Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.
На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.
В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.
Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.
Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.
В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.
То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.
Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.
Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.
Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.
И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.
Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.
В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.
- Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?
- Это Колины.
- Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.
- Куда вернусь? - спросил я.
Наталья протянула мне листок, это был эвакуационный документ. Напечатанный, как похоронка, на плохой бумаге... Сердце у меня сжалось и гулко застучало. Все эти дни, как звук часов, на которые не обращаешь внимания, но всегда слышишь, я нес в себе понимание неизбежности своей смерти. Я смотрел на "Галактику" и искал себе место там, в каком-нибудь скоплении космической пыли. Когда умираешь неспешно и в сознании, то весьма тоскливо соглашаешься с процессом гниения и распада. И может, все же улетает душа?
Я держал эвакуационное удостоверение и улыбался.
- А я-то думала, ты откажешься, - сказала прямодушная Наталья. Думала, будешь молоть: "Я ленинградец и не покину!" Нужен ты тут такой...
- Я бы и не покинул, - сказал я. - Но я на фронт хочу.
Наталья оглядела меня внимательно, правая ее бровь высоко задралась над озорным глазом, чтобы не рассмеяться.
- Просись в разведчики, - сказала она. - Там силачи нужны.
Ну а я что мог сказать ей!
- Смейся, - сказал я. И она засмеялась.
Работала она в каком-то воинском подразделении, не говорила в каком, но, наверное, солидном.
- Без меня не ходи, - сказала. - Не дойдешь. Ты слышишь? - Она повысила голос. - И перестань, пожалуйста, фокусничать! Отвезу тебя на Финляндский вокзал, тогда душа у меня успокоится. Не надо, не глупи, а? Она повязала платок, опоясалась поверх шубейки широким офицерским ремнем. - Я бы сегодня тебя отвезла, да времени у меня в обрез. - Она поплевала на свой носовой платок, потерла мне щеку и удивилась, что на платке нет сажи. - Ты умывался? А где у тебя мыло?
- Нет мыла, - сказал я. - Щелок делаю из золы. Еще бабушка научила. Он не для умывания, конечно, для стирки, но и лицо помыть можно, и шею.
Она поцеловала меня в щеку.
- Жди меня, - сказала.
Но я ее ждать не стал.
Как только она ушла, лед Яна Карловича остудил и мою комнату. Я понял, что обрек себя на смерть сам, позволив себе остаться таким одиноким, - по существу, один на один с Блокадой. Надо было искать людей, надо было к кому-то прижиматься. Даже ругаться и буянить. Перейти на "Севкабель" - там казарменное положение. Записаться в МПВО. Наверно, слишком большую долю в моем выборе играли моя волевая мать и мой старший брат. Моя же воля, не растраченная на упорный и трудный путь, побуждала меня лишь к активному балбесничанью, дракам, футболу и борьбе с застенчивостью - самой, пожалуй, трудной задачей из всех тогда стоявших передо мной.
Ян Карлович не пожелал увидеть умирание своих пучеглазых рыб. Как он их кормил все это время? Наверно, менял свой хрусталь или даже хлеб на мотыля и дафнию у знакомого продавца зоомагазина. Сколько сюжетов, неожиданных и невообразимых, можно отыскать в блокаде, если рассматривать ее все же как жизнь, а не только как массовый героизм и не как явление тривиальных ужасов, пугающих воображение.
А я ждал чуда. И оно пришло, им оказалась Наталья.
И я понимал, что явление одного и того же чуда дважды и трижды переводит жизнь в некую логику театра, где все чувствительно до слез, но все же за плату. Я боялся этого больше всего. Мне не хотелось, чтобы Наталья привезла меня на Финляндский вокзал, подвела к нужной двери и помахала мне ручкой.
И я пошел. Нет, я прибрал в комнате. Подмел. Написал Наталье записку. Мол, спасибо тебе. Обними девчонок. Хотел приписать "Целую", но не посмел.
Я опять вышел утром - правда, не так рано. Свет уже разгорелся, и всюду было сверкание. Город в косых крестах. Косой крест - символ жизни. Правда, я тогда не знал этого.
В булочной на Стеклянном рынке я выкупил свой хлеб. Хлеб стал лучше.. Люди обгоняли меня, и я обгонял кого-то.
Не помню, вернулись в Ленинград сразу же после блокады лошади? Кошки, собаки и всякая тварь живая - рыбки и птички - да, но лошади? Лошади вроде нет.
Я снова шел мимо игуанодона и даже попрощался с ним.
Где-то на углу Восьмой линии понял, что мне будет труднее, чем я предполагал. Начали болеть ноги в паху и очень сильно дрожать колени. Приходилось то и дело останавливаться на секунду-другую. Но все же я шел продвигался. Так же примерно, как в конце февраля с карточкой. Теперь я совсем зажмурил глаза. На мгновение я размыкал веки - и прямиком в мозг мне врывался свет.
Шаги мои становились все мельче и мельче, чаще и короче становилось дыхание.
Я вышел к Тучкову мосту. В самом начале моста стояли двое - женщина в белом песцовом воротнике и белом, но очень грязном пуховом платке, и парнишка в модном тогда у парнишек теплом полупальто - может быть, мой ровесник. Еще далеко от них я услышал, как женщина кричала: "Ты пойдешь! Я говорю - ты пойдешь!" - "Нет, - говорил мальчишка. - Оставь меня. Иди одна. Я не могу".
- Нет, ты пойдешь! Пойдешь. Я тебя заставлю, - кричала женщина. И вдруг, мне это не показалось, хотя до сих пор мне думается, что это мое усталое воображение, дистрофический мозг породил химеру - женщина со всего маху ударила мальчишку по носу. У него дернулась голова. Глаза широко раскрылись. А из разбитого носа полилась кровь, какая-то нестрашная, алая-алая. Что-то не блокадное и в то же время ужасное было в этой сцене. Я вдруг вспомнил цвет крови на шпалах, когда немец-летчик застрелил дочку путейца. У парнишки на Тучковом мосту кровь была такая же яркая. А может быть, еще ярче, поскольку капли ее падали в белый снег.
Женщина вытащила платок, стала вытирать ему лицо и пальто. Паренек отворачивался. Глаза его гасли.
Когда я подошел, она мне сказала:
- Не хочет идти. Мы эвакуируемся. Умереть хочет. Нет, ты пойдешь! снова заорала она, словно обрела у меня поддержку. Голос ее был истошным и диким.
- Он не может, - сказал я. Рядом с женщиной на санках стояла ручная швейная машинка в обычном фанерном футляре с ручкой. - Вы машинку оставьте. Бросьте ее. А его посадите. Он не пойдет. У него сил нет.
- А на что жить? - спросила женщина с испугом. И снова наполнилась гневом, и голос ее окреп. - На машинке я на жизнь заработаю. А милостыню просить - лучше тут сдохнуть.
- Он не пойдет, - сказал я.
Колени у мальчишки сильно дрожали. Вот они подломятся, он упадет в снег и на него сойдет блаженство, ему будет мягко, тепло и совсем безопасно.
Медленно, шаркая подошвами, я прошел мимо них. Я шел в гору, поскольку Тучков мост немного горбат.
У меня все обмирает внутри, когда мать или отец, особенно мать, бьют сына-подростка по лицу, - это все равно что бить кочергой по иконе. Тогда уж и не заводите богов. Я был бит матерью всеми предметами, она была горяча, могла швырнуть в меня будильником, ступкой, поленом, но она никогда не била меня по лицу. В глазах моих расплывались красные капли. Они окрашивали снег. Они окрашивали небо. И я понял, что не могу больше сделать ни шага. Ни одного, даже маленького, шажка. В движении участвуют не только ноги - весь организм, все его клетки. И сердце. И разум. И все это вдруг отказало. Сердце смирилось. Смирился разум.
Я облокотился на широкие деревянные перила Тучкова моста, от инея они были похожи на шершавый литой алюминий. Все в глазах у меня было розовым.
Мимо меня, глянув зло и затравленно, прошла женщина в белом пуховом платке и песцовом воротнике. На санках сидел ее сын, прижимал к носу платок. Мокрый от его слез платок был тоже розовым. В глазах у парнишки не было никакого чувства, они были погасшие. Он выживет и поправится, станет большим и сильным, но близкие так и будут называть его бесчувственным. Он стал недоступен вере и эйфории.
Я повернулся лицом к реке - поворотил свое тело движением шеи. Розовая пелена сходила с моих глаз. Небо снова стало синим, река белой. Вдалеке ее перечеркивал мост Трудящихся. Ростральная колонна казалась отсюда недомерком. И шпиль Петропавловки не блестел. Но главным на реке и на набережных был свет. Небо и воздух сверкали. Мне казалось, что я вижу каждую снежинку, зарождающуюся в небе, каждую снежинку, опускающуюся, как блестка, на снежный наст, и на мост, и на мои плечи.
Так я стоял долго. Коченеть начал. Но страха не было. И меня не покидало чувство, что вся эта солнечная мартовская иллюминация зажжена только ради меня. Я уйду - и все это погаснет. Вот сейчас подогнутся ноги, я сяду на снег, прижмусь к столбику перил щекой и виском, и уйду.
Она остановилась за моей спиной и спросила простуженно:
- Что это ты? - Потом повернула меня лицом к себе, приперла мои колени своим коленом, чтобы они не подломились, потом изогнулась как-то, но, прижимая меня к перилам, зачерпнула пригоршню снега и сильно растерла мне лицо. - Я тебя помню, - говорила она. - Ты недавно за карточками приходил. Мы после тебя пошли в кассу, а Изольда уже померла. Я тебя и запомнила. Ты у печки грелся. Я еще подумала: не жилец парень. А ты вона чего - на простор вылез... Ты зачем вылез-то?
Я тоже узнал ее, она была шофером тех грузовых машин, на которых возили трупы. Может быть, город им обязан, что в блокаду не вспыхнула эпидемия.
Машина ее "ЗИС-5" стояла тут же - мост был расчищен широко.
Она затолкала меня в кабину, закрыла дверцу, подергала, чтобы я случайно не вывалился, и, лишь усевшись за руль, спросила:
- Куда тебя, гуляка?
Я вытащил из внутреннего кармана паспорт и эвакуационное удостоверение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
- Наверно, вам нехорошо. Вы поперхнулись? Выпейте воды...
Когда у человека каждодневная забота перестает быть регулятором его живого времени, прошлое вдруг надвигается так выпукло, так изумительно, что начинает казаться, будто живешь ты в двух направлениях времени или смыкаются на тебе витки непостижимой спирали. От этого одышка и пот на лбу.
До Бреста остановки не было. В Бресте я сообщил о происшествии в комендатуру.
Армен Мунтян был последним погибшим на моих глазах солдатом. Подчеркиваю - последним на моих глазах.
Поскольку в моем повествовании это место самое подходящее по настроению, скажу, что нашего шофера Сашу застрелил в октябре немец-старик. Саша зашел к нему в сад и сорвал яблоко. Немец влепил ему хорошую мерку дроби в шею под ухо. Шаляпин демобилизовался через полтора года. И его мать, и его сестренка младшая вроде были ему и не рады. От соседей он узнал, что местный кегебист шантажировал его мать тем, что Шаляпин, мол, в плену был и стоит только ему, кегебисту, захотеть, как Шаляпин загремит в лагеря, невзирая на орден Славы, который он получил. Кегебист склонил мать Шаляпина к сожительству. Говорят, подбирался и к сестренке - студентке техникума. Шаляпин поехал в Ростов, где тот кегебист тогда пребывал на высокой должности, и застрелил его.
Дали Шаляпину десять лет. Но он так и не объявился более.
Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...
- И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.
Отвечаю ему:
- Ты уже был барабанщиком.
Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.
Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.
Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".
Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.
На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.
В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.
Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.
Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.
В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.
То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.
Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.
Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.
Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.
И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.
Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.
В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.
- Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?
- Это Колины.
- Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.
- Куда вернусь? - спросил я.
Наталья протянула мне листок, это был эвакуационный документ. Напечатанный, как похоронка, на плохой бумаге... Сердце у меня сжалось и гулко застучало. Все эти дни, как звук часов, на которые не обращаешь внимания, но всегда слышишь, я нес в себе понимание неизбежности своей смерти. Я смотрел на "Галактику" и искал себе место там, в каком-нибудь скоплении космической пыли. Когда умираешь неспешно и в сознании, то весьма тоскливо соглашаешься с процессом гниения и распада. И может, все же улетает душа?
Я держал эвакуационное удостоверение и улыбался.
- А я-то думала, ты откажешься, - сказала прямодушная Наталья. Думала, будешь молоть: "Я ленинградец и не покину!" Нужен ты тут такой...
- Я бы и не покинул, - сказал я. - Но я на фронт хочу.
Наталья оглядела меня внимательно, правая ее бровь высоко задралась над озорным глазом, чтобы не рассмеяться.
- Просись в разведчики, - сказала она. - Там силачи нужны.
Ну а я что мог сказать ей!
- Смейся, - сказал я. И она засмеялась.
Работала она в каком-то воинском подразделении, не говорила в каком, но, наверное, солидном.
- Без меня не ходи, - сказала. - Не дойдешь. Ты слышишь? - Она повысила голос. - И перестань, пожалуйста, фокусничать! Отвезу тебя на Финляндский вокзал, тогда душа у меня успокоится. Не надо, не глупи, а? Она повязала платок, опоясалась поверх шубейки широким офицерским ремнем. - Я бы сегодня тебя отвезла, да времени у меня в обрез. - Она поплевала на свой носовой платок, потерла мне щеку и удивилась, что на платке нет сажи. - Ты умывался? А где у тебя мыло?
- Нет мыла, - сказал я. - Щелок делаю из золы. Еще бабушка научила. Он не для умывания, конечно, для стирки, но и лицо помыть можно, и шею.
Она поцеловала меня в щеку.
- Жди меня, - сказала.
Но я ее ждать не стал.
Как только она ушла, лед Яна Карловича остудил и мою комнату. Я понял, что обрек себя на смерть сам, позволив себе остаться таким одиноким, - по существу, один на один с Блокадой. Надо было искать людей, надо было к кому-то прижиматься. Даже ругаться и буянить. Перейти на "Севкабель" - там казарменное положение. Записаться в МПВО. Наверно, слишком большую долю в моем выборе играли моя волевая мать и мой старший брат. Моя же воля, не растраченная на упорный и трудный путь, побуждала меня лишь к активному балбесничанью, дракам, футболу и борьбе с застенчивостью - самой, пожалуй, трудной задачей из всех тогда стоявших передо мной.
Ян Карлович не пожелал увидеть умирание своих пучеглазых рыб. Как он их кормил все это время? Наверно, менял свой хрусталь или даже хлеб на мотыля и дафнию у знакомого продавца зоомагазина. Сколько сюжетов, неожиданных и невообразимых, можно отыскать в блокаде, если рассматривать ее все же как жизнь, а не только как массовый героизм и не как явление тривиальных ужасов, пугающих воображение.
А я ждал чуда. И оно пришло, им оказалась Наталья.
И я понимал, что явление одного и того же чуда дважды и трижды переводит жизнь в некую логику театра, где все чувствительно до слез, но все же за плату. Я боялся этого больше всего. Мне не хотелось, чтобы Наталья привезла меня на Финляндский вокзал, подвела к нужной двери и помахала мне ручкой.
И я пошел. Нет, я прибрал в комнате. Подмел. Написал Наталье записку. Мол, спасибо тебе. Обними девчонок. Хотел приписать "Целую", но не посмел.
Я опять вышел утром - правда, не так рано. Свет уже разгорелся, и всюду было сверкание. Город в косых крестах. Косой крест - символ жизни. Правда, я тогда не знал этого.
В булочной на Стеклянном рынке я выкупил свой хлеб. Хлеб стал лучше.. Люди обгоняли меня, и я обгонял кого-то.
Не помню, вернулись в Ленинград сразу же после блокады лошади? Кошки, собаки и всякая тварь живая - рыбки и птички - да, но лошади? Лошади вроде нет.
Я снова шел мимо игуанодона и даже попрощался с ним.
Где-то на углу Восьмой линии понял, что мне будет труднее, чем я предполагал. Начали болеть ноги в паху и очень сильно дрожать колени. Приходилось то и дело останавливаться на секунду-другую. Но все же я шел продвигался. Так же примерно, как в конце февраля с карточкой. Теперь я совсем зажмурил глаза. На мгновение я размыкал веки - и прямиком в мозг мне врывался свет.
Шаги мои становились все мельче и мельче, чаще и короче становилось дыхание.
Я вышел к Тучкову мосту. В самом начале моста стояли двое - женщина в белом песцовом воротнике и белом, но очень грязном пуховом платке, и парнишка в модном тогда у парнишек теплом полупальто - может быть, мой ровесник. Еще далеко от них я услышал, как женщина кричала: "Ты пойдешь! Я говорю - ты пойдешь!" - "Нет, - говорил мальчишка. - Оставь меня. Иди одна. Я не могу".
- Нет, ты пойдешь! Пойдешь. Я тебя заставлю, - кричала женщина. И вдруг, мне это не показалось, хотя до сих пор мне думается, что это мое усталое воображение, дистрофический мозг породил химеру - женщина со всего маху ударила мальчишку по носу. У него дернулась голова. Глаза широко раскрылись. А из разбитого носа полилась кровь, какая-то нестрашная, алая-алая. Что-то не блокадное и в то же время ужасное было в этой сцене. Я вдруг вспомнил цвет крови на шпалах, когда немец-летчик застрелил дочку путейца. У парнишки на Тучковом мосту кровь была такая же яркая. А может быть, еще ярче, поскольку капли ее падали в белый снег.
Женщина вытащила платок, стала вытирать ему лицо и пальто. Паренек отворачивался. Глаза его гасли.
Когда я подошел, она мне сказала:
- Не хочет идти. Мы эвакуируемся. Умереть хочет. Нет, ты пойдешь! снова заорала она, словно обрела у меня поддержку. Голос ее был истошным и диким.
- Он не может, - сказал я. Рядом с женщиной на санках стояла ручная швейная машинка в обычном фанерном футляре с ручкой. - Вы машинку оставьте. Бросьте ее. А его посадите. Он не пойдет. У него сил нет.
- А на что жить? - спросила женщина с испугом. И снова наполнилась гневом, и голос ее окреп. - На машинке я на жизнь заработаю. А милостыню просить - лучше тут сдохнуть.
- Он не пойдет, - сказал я.
Колени у мальчишки сильно дрожали. Вот они подломятся, он упадет в снег и на него сойдет блаженство, ему будет мягко, тепло и совсем безопасно.
Медленно, шаркая подошвами, я прошел мимо них. Я шел в гору, поскольку Тучков мост немного горбат.
У меня все обмирает внутри, когда мать или отец, особенно мать, бьют сына-подростка по лицу, - это все равно что бить кочергой по иконе. Тогда уж и не заводите богов. Я был бит матерью всеми предметами, она была горяча, могла швырнуть в меня будильником, ступкой, поленом, но она никогда не била меня по лицу. В глазах моих расплывались красные капли. Они окрашивали снег. Они окрашивали небо. И я понял, что не могу больше сделать ни шага. Ни одного, даже маленького, шажка. В движении участвуют не только ноги - весь организм, все его клетки. И сердце. И разум. И все это вдруг отказало. Сердце смирилось. Смирился разум.
Я облокотился на широкие деревянные перила Тучкова моста, от инея они были похожи на шершавый литой алюминий. Все в глазах у меня было розовым.
Мимо меня, глянув зло и затравленно, прошла женщина в белом пуховом платке и песцовом воротнике. На санках сидел ее сын, прижимал к носу платок. Мокрый от его слез платок был тоже розовым. В глазах у парнишки не было никакого чувства, они были погасшие. Он выживет и поправится, станет большим и сильным, но близкие так и будут называть его бесчувственным. Он стал недоступен вере и эйфории.
Я повернулся лицом к реке - поворотил свое тело движением шеи. Розовая пелена сходила с моих глаз. Небо снова стало синим, река белой. Вдалеке ее перечеркивал мост Трудящихся. Ростральная колонна казалась отсюда недомерком. И шпиль Петропавловки не блестел. Но главным на реке и на набережных был свет. Небо и воздух сверкали. Мне казалось, что я вижу каждую снежинку, зарождающуюся в небе, каждую снежинку, опускающуюся, как блестка, на снежный наст, и на мост, и на мои плечи.
Так я стоял долго. Коченеть начал. Но страха не было. И меня не покидало чувство, что вся эта солнечная мартовская иллюминация зажжена только ради меня. Я уйду - и все это погаснет. Вот сейчас подогнутся ноги, я сяду на снег, прижмусь к столбику перил щекой и виском, и уйду.
Она остановилась за моей спиной и спросила простуженно:
- Что это ты? - Потом повернула меня лицом к себе, приперла мои колени своим коленом, чтобы они не подломились, потом изогнулась как-то, но, прижимая меня к перилам, зачерпнула пригоршню снега и сильно растерла мне лицо. - Я тебя помню, - говорила она. - Ты недавно за карточками приходил. Мы после тебя пошли в кассу, а Изольда уже померла. Я тебя и запомнила. Ты у печки грелся. Я еще подумала: не жилец парень. А ты вона чего - на простор вылез... Ты зачем вылез-то?
Я тоже узнал ее, она была шофером тех грузовых машин, на которых возили трупы. Может быть, город им обязан, что в блокаду не вспыхнула эпидемия.
Машина ее "ЗИС-5" стояла тут же - мост был расчищен широко.
Она затолкала меня в кабину, закрыла дверцу, подергала, чтобы я случайно не вывалился, и, лишь усевшись за руль, спросила:
- Куда тебя, гуляка?
Я вытащил из внутреннего кармана паспорт и эвакуационное удостоверение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30