До рассвета шведские офицеры еще кое-как держали караулы на позициях. Но с рассветом всем стало ясно: дело кончено, никаких боев не будет. И с позиций радостно побежали в город последние защитники Магдебурга. На северной стене осталось человек пятнадцать пожилых и старых горожан, которые не хотели возвращаться домой на рассвете, — зачем будить своих? Они потушили фитили, прилегли и задремали.
Прямо с военного совета в сопровождении ординарца примчался к северному валу Паппенгейм. На лбу у него обозначились два красных меча: с этой приметой он родился, но выступали мечи на лбу Паппенгейма лишь тогда, когда он очень волновался, и знавшим его стало ясно, что сейчас начнется штурм. Генерал выехал из-за холма, — все выходило так, как он рассчитывал, — радостно оглянулся на солдат, словно говоря им: «мы-то с вами друг друга знаем, болтать незачем». Однако, у солдат вид был угрюмый. Паппенгейм вполголоса спросил, есть ли водка, и велел всем выпить еще по чарке. Затем отдал приказ, бесшумно прошедший по рядам. Солдаты, с лицами решительными и бледными, быстро прошли мимо апрошей и спустились в ров. Впереди тащили длинные лестницы. Было уж совсем светло, дул ветер. Поднялись на вал, — точно вымерли там все за стеной или перепились до бесчувствия? Деверу не спускал глаз с башни, вот-вот сейчас польется оттуда расплавленный свинец! Капитан с нахмуренным лицом шепотом отдавал приказания. Солдаты, тяжело дыша, приставляли лестницы к стене. «Вот по этой», — думал Деверу. Сердце у него страшно стучало, но страха не было, — лишь бы только скорее! Первая лестница чуть пошатывалась наверху стены, — там по-прежнему все было непостижимо тихо. Деверу оглянулся в последний раз: «вдруг никогда больше не увижу…» Капрал плюнул на руки и, подбежав со стороны стены к лестнице, вцепился в нее, чтобы не шаталась. Капитан выхватил саблю, грозно оглянулся на солдат, — «попробуй-ка кто не пойти за мной!», — и вдруг, изогнувшись, едва держась за борт, бросился вверх по ступеням. За ним ринулись другие. Кто-то дико заорал, хоть было запрещено, позади раздался выстрел, — это Паппенгейм подал сигнал, — и в ту же секунду все потонуло в диком реве.
Деверу на стене оказался четвертым; на мгновение он остановился, задыхаясь, — теперь самое страшное, лестница, осталось позади. Перед ним вдали блеснул великолепный город, храмы, дворцы, залитые утренним солнцем. «Что же теперь? Кого бить?» — мелькнула у него мысль. Капитан бежал вниз по откосу с поднятой саблей. Деверу бросился за ним и вдруг увидел перед собой на земле кучку людей. Один из них, пожилой человек, сидя, откинувшись назад, упершись левой рукой в разостланный на земле плащ, подняв правую руку, смотрел на подбежавших драгун остановившимися от ужаса глазами. Он, видимо, только что проснулся. — «А-а-а!», — звериным голосом прокричал Деверу и, подбежав к сидевшему человеку, изо всей силы ударил его по голове саблей. Кровь хлынула потоком, человек слабо вскрикнул тонким голосом и повалился на плащ. Это был первый человек, которого Деверу пришлось убить в жизни холодным оружием: стрельба в счет не шла. Никакого волнения он не почувствовал. Потом, вспоминая, Деверу думал, что убить человека, в сущности, очень просто: почти так же просто, как зарезать курицу.
Летописцы же все сходятся на том, что ничего равного по ужасам взятию Магдебурга не было в истории мира. За исключением тысячи людей, которой удалось укрыться в уцелевшем чудом соборе, истреблено было все население большого, прекрасного города, так что до самого конца месяца мая нанятые люди ежедневно сбрасывали в Эльбу сотни и тысячи обезображенных, разложившихся тел. Резали и расстреливали магдебургских граждан, истязали их, чтобы найти золото, три дня и три ночи. Но самое страшное происходило в первое утро, во вторник 10 мая. Хуже всего было женщинам, — почти все они были изнасилованы. Прозван был этот день магдебургской свадьбой.
А кто зажег город, этого летописцы не выяснили: быть может, брандскугели Паппенгейма, быть может, люди графа Тилли, быть может, Дитрих Фалькенберг, не желавший отдавать врагу город с его огромными богатствами. Сам он погиб в числе первых. Тело его сгорело, и не осталось ничего, кроме славы, от главного защитника Магдебурга.
К полудню усилился ветер, к вечеру же превратился город в пылающий костер. Низко стелился черный дым, а над ним уходили в небеса высокие огненные столбы, — это горели церкви: св. Ульриха, св. Николая, св. Иоанна, св. Севастиана, св. Петра, св. Екатерины, и много еще других старых, величественных храмов. На многие-многие мили видно было страшное магдебургское зарево. В Шпандау, в шведском лагере, вышел из палатки король Густав-Адольф и, с ужасом глядя на далекое кроваво-красное пятно в небесах, прослезился и сказал одному из своих соратников: «Свыше меры полна теперь чаша зла…»
А Деверу до полудня не догадывался, что можно грабить и насиловать женщин. И как только узнал, что можно, тотчас попалась ему хорошенькая блондинка, совсем молодая. Она вбежала в подворотню, он бросился за ней, она на лесенку, и он туда же. Старик в мастерской, молившийся Богу, вскочил с перекосившимся лицом, но не успел и пикнуть: Деверу подбежал к нему и перерезал ему горло. Теперь это было очень просто: позднее Деверу пробовал подсчитать по памяти, сколько человек он убил в этот день, — выходило не то десять, не то двенадцать. Противно было лишь то, что они почти не сопротивлялись.
В печатной он оставался долго. Денег не искал, — тоже было противно, — и какие деньги у ремесленника? Деверу Даже от себя подарил талер Эльзе-Анне-Марии и прикрикнул на нее, чтоб взяла. Девчонка все плакала, — трудно понять, откуда берется у женщин столько слез. Ему было очень ее жаль. «Что ж делать, ведь война», — сказал он смущенно и, чтобы оказать внимание ее горю, покрыл голову печатника лежавшими на столе большими листами бумаги. На одном из них было набрано: «Pereat dies in qua natus sum et nox in qua dictum est conceptus est homo. Dies illa vertetur. in tenebras». Лицо старика показалось Деверу знакомым, но не мог он вспомнить, где видел этого ремесленника. Спросил Эльзу-Анну-Марию, как их зовут, — фамилия Газенфусслейн была ему незнакома. Он думал, что это отец девочки. Когда узнал, что дядя, ему стало легче. «Что же с ней делать? — спросил себя Деверу. — Оставить здесь? Другие придут, подлый пошел народ. А то взять ее с собой». — Эта мысль ему понравилась: в армии Тилли чуть не все, кроме главнокомандующего, возили с собой женщин. «Надо бы ей что-нибудь подарить…» Он вдруг радостно вспомнил о своей розенкрейцерской розе: «вот и она пригодилась…» Надел на шею девочке и велел ей идти за ним.
И так много злодеяний совершено было в этот день, что потрясли они даже душу графа Тзеркласа Тилли. Угрюмо въехал в город. — «Tillius de tanta caede nauseabundus», — говорит о нем свидетель. На площади Нового рынка главнокомандующий остановился: с крестом в руке, в белом облачении, приблизился к нему католический священник, патер Сильвий, и именем Господа Бога заклинал его положить конец злым, страшным делам, которые творятся в побежденном городе. Старик долго смотрел на священника. Вдруг на землистом лице его промелькнул ужас; патер Сильвий напомнил о неминуемой Божьей каре.
— Да, да, отец, спасайте всех, — сказал граф Тилли. Узнав, что в соборе укрылось до тысячи человек, помиловал их и велел поставить у собора охрану, а увидев грудного ребенка, ползавшего на земле у тела убитой матери, тяжело слез с коня, поднял дитя на руки и произнес: «Das sei meine Beute!» Приближенные же умилились и доброте графа Тзеркласа, и великому его бескорыстию. Ибо всем было известно, что он не попользуется ни единым талером из бывшего в городе несметного богатства.
Но ни графу Тилли, ни приближенным его не было известно, что под площадью Нового рынка, на которой они стояли, вьется длинное темное подземелье, с ходами во все концы Магдебурга. Большое число бочек с порохом тайно заложил в этом подземелье Дитрих Фалькенберг. К первой бочке шел просмоленный шнур. В должное время рукой мстителя был приложен фитиль к концу шнура; сильна в душе человека жажда мщения. Взрыв же порохового погреба уничтожил бы и графа Тзеркласа Тилли, и его штаб, и большую часть его армии, а с ними весь город Магдебург. Но огонек добежал лишь до первой галереи, зашипел и погас шагах в двадцати от бочки. И столь странно устроен мир, что та магдебургская кошка, которая, накануне ночью гоняясь в подземелье за крысами, с разбега наскочила на шнур и порвала его, оставила больший след в мировых судьбах, чем сам Тилли, и Валленштейн, и Ришелье, и император.
XIX
Для Клервилля наступило тяжелое время. Ему по природе было несвойственно раздраженное состояние. Теперь он из этого состояния почти не выходил и вдобавок должен был тщательно скрывать свои чувства, приблизительно выражавшиеся словами: «Однако все это начинает очень мне надоедать!..»
Полусознательное значение «однако» сводилось к тому, что Муся, в конце концов, ни в чем или почти ни в чем не виновата. Что такое было «все это», Клервилль не мог бы сказать определенно. Сюда входили и беременность Муси, и ее мать, и ее друзья, — русские, французские, румынские, — мальчики, без причины исчезающие неизвестно куда, девочки, покушающиеся на самоубийство неизвестно почему. Исчезновение Вити, попытка самоубийства Жюльетт вызвали у Клервилля, несмотря на его доброту, не сожаление, а злобу. Муся внесла в его жизнь fait divers, — самое неприятное и неприличное из всего, что могло случиться с порядочным человеком.
«Но ведь это только последняя капля, переполнившая чашу», — говорил себе он, с тяжелым чувством оглядываясь на последний год своей жизни. Клервилль не любил самоанализа, — видел и в самоанализе русское влияние. В последнее время это влияние становилось все более ему неприятным: здесь семья и окружение Кременецких странным образом смешивались с революцией, с Петербургскими островами, с «Бродячей собакой», с Достоевским. Он называл все это «экзотикой», с удивлением вспоминая, как нравилась ему экзотика в ту пору, когда он был влюблен в Мусю. «Да, все это было самообманом: ложная значительность пустых разговоров, вера в глубину балалаечных оркестров и балалаечных чувств…» Обычное в кругу Муси Противопоставление английской элементарности и русской сложности казалось ему поверхностным, если не просто глупым. «Видит Бог, я не страдаю манией величия, но, право, я, как человек, сложнее, чем она и чем большинство ее друзей».
Он сознавал теперь ясно свою непоправимую ошибку. Еще в Довилле, до происшествий с друзьями Муси, жизнь с женой, разговоры с ней стали чрезвычайно тяготить Клервилля, несмотря на весь его, казалось, неисчерпаемый, запас благодушия, оптимизма, savoir vivre. Он знал наперед каждое слово и в своих, и в ее речах; но говорить и слушать эти слова было совершенно необходимо. Обряд был разработан точно. При всякой встрече с женой он заботливо осведомлялся об ее здоровья, спрашивал, как она провела два часа их разлуки, была ли в Казино, рассказывал, что делал он сам, сообщал новости из газет, и, расставшись снова часа на два, целовал Мусю в волосы и просил твердо помнить о своем положении — не делать ничего неблагоразумного. Это было не слишком утомительно. Но однажды, к концу обряда, Клервилль поймал себя на мысли, что больше этого выдержать не может.
В Париж они выехали экстренно. Утром, на пляже, Елена Федоровна взволнованно сообщила Мусе, что Леони вдруг уехала в Париж, не простившись, ничего не объяснив: ее вызвал по телефону Мишель. Объяснения так и не последовало. Дня через два из Парижа вызвали по телефону Мусю. Мишель кратко сообщил об исчезновении Вити — и повесил трубку при первом ее восклицании ужаса.
Началась экзотика: нервы, суматоха. Клервилль успокаивал жену, — ничего страшного с Витей случиться не могло: ушел и, по всей вероятности, скоро вернется; а если в самом деле уехал в белую армию, как она предполагает, то это его право, и, быть может, его долг. Муся посмотрела на мужа почти с ненавистью. Ему это доставило удовольствие, — он сам изумился. Клервилль согласился с женой, что ей необходимо вернуться в Париж и что он должен ее сопровождать. Согласился, стиснув зубы, уехать немедленно. Он успел только забежать на поло, проститься с лошадьми, сделать о них распоряжения.
Не пожелала оставаться одна на море и Елена Федоровна, — ее терзало любопытство: что такое случилось в доме Георгеску? К тому же, погода резко изменилась, жаркие дни кончились. Елена Федоровна заявила, что тоже покидает Довилль. Она, видимо, надеялась, что Клервилли предложат ей место в своем автомобиле. Они однако этого не сделали, и их нелюбезность — она говорила: хамство — вызвала у нее слезы бешенства.
Елена Федоровна отлично знала, что ее считают злой; она допускала даже, что в этом мнении может быть некоторая доля правды. Но люди, бранившие ее, не понимали и не желали понять, что она одинокая старящаяся женщина, что у нее никого нет, что небольшие деньги ее тают с каждым днем. У Муси был муж с миллионами (она очень преувеличивала новое богатство Клервилля). У Жюльетт были мать, брат, какие-то родные, какое-то имущество в Румынии. У нее же никакой опоры в жизни не было. Пока деньги оставались, с ней еще разговаривали как с равной — и то не совсем, а почти как с равной. Но если растают последние гроши, что тогда? Об этом она не могла подумать без ужаса и все больше приходила к мысли, что только деньги имеют значение в жизни, хоть почему-то люди считают нужным притворяться, будто есть еще что-то другое. И Муся с ее шальной роскошью, Жюльетт с ее уверенностью в своем умственном превосходстве, цепкая, ловкая Леони с ее видом кроткого терпения, с наигранной покорностью воле Божьей, вызывали у баронессы Стериан чрезвычайное раздражение, которого она по мере сил не проявляла только потому, что совсем поссориться с ними было бы ей тяжело и невыгодно. Она знала, что всем говорит неприятности, но знала также, что по природе своей не может не говорить их, — и самой себе объясняла, что по крайней мере она-то не лицемерит; другие же только прикрывают вежливостью, любезностью свой совершенный эгоизм, бесчувственность, злобу. Особенно раздражало ее теперь воспоминание о мужчинах, которые были с ней близки. Их, от Фишера до Загряцкого и Нещеретова (Витю она не считала), было много, и все они были ей одинаково гадки. «Только Мишель настоящий человек!..» Елена Федоровна бледнела, когда молодой Георгеску говорил о своем возможном отъезде в Румынию для политической работы.
Вернувшись в Париж по железной дороге, Елена Федоровна тотчас все о Жюльетт узнала, как ни старались Леони и Мишель скрыть семейную тайну. Никакой опасности больше не было. Елена Федоровна, закатывая глаза, всем рассказывала под строжайшим секретом, что полоумная девчонка отравилась вероналом из-за Серизье и что спасло ее лишь промывание желудка: «Слава Богу, что Мишель не растерялся, — если б врач пришел одним часом позже, она наверное погибла бы! И какое еще счастье, что дело не попало в газеты!» Несмотря на свое джентльменское отсутствие интереса к чужой психологии, Клервилль ясно видел, что эта румынская баронесса, которую он всегда терпеть не мог, чрезвычайно рада унижению Жюльетт, скандалу, промыванию желудка, и была бы совсем счастлива, если б дело попало в газеты.
Но ему было не до Елены Федоровны. Мусю оба происшествия потрясли необыкновенно. Она плакала целые дни. Беда с Жюльетт, по крайней мере, была понятна, не вызывала у Муси угрызения совести и не требовала с ее стороны никаких действий. Но относительно Вити она терялась в догадках. Если уехал в армию, почему не оставил письма, хотя бы записки в несколько слов? Муся не чувствовала, а знала , что дело связано с ней; но как связано, она понять не могла. Клервилль нехотя предложил обратиться к Серизье за рекомендательным письмом в префектуру. Муся поспешно отклонила предложение, сказав, что это неудобно из-за Георгеску; муж тотчас с ней согласился. Вместе с тем она требовала, чтобы на ноги была поднята вся французская полиция. Клервилль делал что мог, всюду сопровождал жену, ездил по ее поручениям.
Толку выходило немного. В участке, куда они бросились первым делом, комиссар внимательно выслушал рассказ Муси, осведомился, сколько лет молодому человеку, и затем саркастически-гробовым тоном заявил, что, к несчастию, никакого сомнения быть не может: конечно, девятнадцатилетнее дитя убито, ограблено и брошено в Сену, — все доказательства налицо: уж если оно ушло из дому и не возвращается четыре дня! Не только Муся растерялась, но и Клервилль несколько оторопел. Комиссар, фыркая, что-то куда-то записал, — было достаточно ясно, что он не спать ночей из-за этого дела не станет. Позднее Клервилль немало веселился, вспоминая физиономию, слова, интонацию голоса комиссара.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Прямо с военного совета в сопровождении ординарца примчался к северному валу Паппенгейм. На лбу у него обозначились два красных меча: с этой приметой он родился, но выступали мечи на лбу Паппенгейма лишь тогда, когда он очень волновался, и знавшим его стало ясно, что сейчас начнется штурм. Генерал выехал из-за холма, — все выходило так, как он рассчитывал, — радостно оглянулся на солдат, словно говоря им: «мы-то с вами друг друга знаем, болтать незачем». Однако, у солдат вид был угрюмый. Паппенгейм вполголоса спросил, есть ли водка, и велел всем выпить еще по чарке. Затем отдал приказ, бесшумно прошедший по рядам. Солдаты, с лицами решительными и бледными, быстро прошли мимо апрошей и спустились в ров. Впереди тащили длинные лестницы. Было уж совсем светло, дул ветер. Поднялись на вал, — точно вымерли там все за стеной или перепились до бесчувствия? Деверу не спускал глаз с башни, вот-вот сейчас польется оттуда расплавленный свинец! Капитан с нахмуренным лицом шепотом отдавал приказания. Солдаты, тяжело дыша, приставляли лестницы к стене. «Вот по этой», — думал Деверу. Сердце у него страшно стучало, но страха не было, — лишь бы только скорее! Первая лестница чуть пошатывалась наверху стены, — там по-прежнему все было непостижимо тихо. Деверу оглянулся в последний раз: «вдруг никогда больше не увижу…» Капрал плюнул на руки и, подбежав со стороны стены к лестнице, вцепился в нее, чтобы не шаталась. Капитан выхватил саблю, грозно оглянулся на солдат, — «попробуй-ка кто не пойти за мной!», — и вдруг, изогнувшись, едва держась за борт, бросился вверх по ступеням. За ним ринулись другие. Кто-то дико заорал, хоть было запрещено, позади раздался выстрел, — это Паппенгейм подал сигнал, — и в ту же секунду все потонуло в диком реве.
Деверу на стене оказался четвертым; на мгновение он остановился, задыхаясь, — теперь самое страшное, лестница, осталось позади. Перед ним вдали блеснул великолепный город, храмы, дворцы, залитые утренним солнцем. «Что же теперь? Кого бить?» — мелькнула у него мысль. Капитан бежал вниз по откосу с поднятой саблей. Деверу бросился за ним и вдруг увидел перед собой на земле кучку людей. Один из них, пожилой человек, сидя, откинувшись назад, упершись левой рукой в разостланный на земле плащ, подняв правую руку, смотрел на подбежавших драгун остановившимися от ужаса глазами. Он, видимо, только что проснулся. — «А-а-а!», — звериным голосом прокричал Деверу и, подбежав к сидевшему человеку, изо всей силы ударил его по голове саблей. Кровь хлынула потоком, человек слабо вскрикнул тонким голосом и повалился на плащ. Это был первый человек, которого Деверу пришлось убить в жизни холодным оружием: стрельба в счет не шла. Никакого волнения он не почувствовал. Потом, вспоминая, Деверу думал, что убить человека, в сущности, очень просто: почти так же просто, как зарезать курицу.
Летописцы же все сходятся на том, что ничего равного по ужасам взятию Магдебурга не было в истории мира. За исключением тысячи людей, которой удалось укрыться в уцелевшем чудом соборе, истреблено было все население большого, прекрасного города, так что до самого конца месяца мая нанятые люди ежедневно сбрасывали в Эльбу сотни и тысячи обезображенных, разложившихся тел. Резали и расстреливали магдебургских граждан, истязали их, чтобы найти золото, три дня и три ночи. Но самое страшное происходило в первое утро, во вторник 10 мая. Хуже всего было женщинам, — почти все они были изнасилованы. Прозван был этот день магдебургской свадьбой.
А кто зажег город, этого летописцы не выяснили: быть может, брандскугели Паппенгейма, быть может, люди графа Тилли, быть может, Дитрих Фалькенберг, не желавший отдавать врагу город с его огромными богатствами. Сам он погиб в числе первых. Тело его сгорело, и не осталось ничего, кроме славы, от главного защитника Магдебурга.
К полудню усилился ветер, к вечеру же превратился город в пылающий костер. Низко стелился черный дым, а над ним уходили в небеса высокие огненные столбы, — это горели церкви: св. Ульриха, св. Николая, св. Иоанна, св. Севастиана, св. Петра, св. Екатерины, и много еще других старых, величественных храмов. На многие-многие мили видно было страшное магдебургское зарево. В Шпандау, в шведском лагере, вышел из палатки король Густав-Адольф и, с ужасом глядя на далекое кроваво-красное пятно в небесах, прослезился и сказал одному из своих соратников: «Свыше меры полна теперь чаша зла…»
А Деверу до полудня не догадывался, что можно грабить и насиловать женщин. И как только узнал, что можно, тотчас попалась ему хорошенькая блондинка, совсем молодая. Она вбежала в подворотню, он бросился за ней, она на лесенку, и он туда же. Старик в мастерской, молившийся Богу, вскочил с перекосившимся лицом, но не успел и пикнуть: Деверу подбежал к нему и перерезал ему горло. Теперь это было очень просто: позднее Деверу пробовал подсчитать по памяти, сколько человек он убил в этот день, — выходило не то десять, не то двенадцать. Противно было лишь то, что они почти не сопротивлялись.
В печатной он оставался долго. Денег не искал, — тоже было противно, — и какие деньги у ремесленника? Деверу Даже от себя подарил талер Эльзе-Анне-Марии и прикрикнул на нее, чтоб взяла. Девчонка все плакала, — трудно понять, откуда берется у женщин столько слез. Ему было очень ее жаль. «Что ж делать, ведь война», — сказал он смущенно и, чтобы оказать внимание ее горю, покрыл голову печатника лежавшими на столе большими листами бумаги. На одном из них было набрано: «Pereat dies in qua natus sum et nox in qua dictum est conceptus est homo. Dies illa vertetur. in tenebras». Лицо старика показалось Деверу знакомым, но не мог он вспомнить, где видел этого ремесленника. Спросил Эльзу-Анну-Марию, как их зовут, — фамилия Газенфусслейн была ему незнакома. Он думал, что это отец девочки. Когда узнал, что дядя, ему стало легче. «Что же с ней делать? — спросил себя Деверу. — Оставить здесь? Другие придут, подлый пошел народ. А то взять ее с собой». — Эта мысль ему понравилась: в армии Тилли чуть не все, кроме главнокомандующего, возили с собой женщин. «Надо бы ей что-нибудь подарить…» Он вдруг радостно вспомнил о своей розенкрейцерской розе: «вот и она пригодилась…» Надел на шею девочке и велел ей идти за ним.
И так много злодеяний совершено было в этот день, что потрясли они даже душу графа Тзеркласа Тилли. Угрюмо въехал в город. — «Tillius de tanta caede nauseabundus», — говорит о нем свидетель. На площади Нового рынка главнокомандующий остановился: с крестом в руке, в белом облачении, приблизился к нему католический священник, патер Сильвий, и именем Господа Бога заклинал его положить конец злым, страшным делам, которые творятся в побежденном городе. Старик долго смотрел на священника. Вдруг на землистом лице его промелькнул ужас; патер Сильвий напомнил о неминуемой Божьей каре.
— Да, да, отец, спасайте всех, — сказал граф Тилли. Узнав, что в соборе укрылось до тысячи человек, помиловал их и велел поставить у собора охрану, а увидев грудного ребенка, ползавшего на земле у тела убитой матери, тяжело слез с коня, поднял дитя на руки и произнес: «Das sei meine Beute!» Приближенные же умилились и доброте графа Тзеркласа, и великому его бескорыстию. Ибо всем было известно, что он не попользуется ни единым талером из бывшего в городе несметного богатства.
Но ни графу Тилли, ни приближенным его не было известно, что под площадью Нового рынка, на которой они стояли, вьется длинное темное подземелье, с ходами во все концы Магдебурга. Большое число бочек с порохом тайно заложил в этом подземелье Дитрих Фалькенберг. К первой бочке шел просмоленный шнур. В должное время рукой мстителя был приложен фитиль к концу шнура; сильна в душе человека жажда мщения. Взрыв же порохового погреба уничтожил бы и графа Тзеркласа Тилли, и его штаб, и большую часть его армии, а с ними весь город Магдебург. Но огонек добежал лишь до первой галереи, зашипел и погас шагах в двадцати от бочки. И столь странно устроен мир, что та магдебургская кошка, которая, накануне ночью гоняясь в подземелье за крысами, с разбега наскочила на шнур и порвала его, оставила больший след в мировых судьбах, чем сам Тилли, и Валленштейн, и Ришелье, и император.
XIX
Для Клервилля наступило тяжелое время. Ему по природе было несвойственно раздраженное состояние. Теперь он из этого состояния почти не выходил и вдобавок должен был тщательно скрывать свои чувства, приблизительно выражавшиеся словами: «Однако все это начинает очень мне надоедать!..»
Полусознательное значение «однако» сводилось к тому, что Муся, в конце концов, ни в чем или почти ни в чем не виновата. Что такое было «все это», Клервилль не мог бы сказать определенно. Сюда входили и беременность Муси, и ее мать, и ее друзья, — русские, французские, румынские, — мальчики, без причины исчезающие неизвестно куда, девочки, покушающиеся на самоубийство неизвестно почему. Исчезновение Вити, попытка самоубийства Жюльетт вызвали у Клервилля, несмотря на его доброту, не сожаление, а злобу. Муся внесла в его жизнь fait divers, — самое неприятное и неприличное из всего, что могло случиться с порядочным человеком.
«Но ведь это только последняя капля, переполнившая чашу», — говорил себе он, с тяжелым чувством оглядываясь на последний год своей жизни. Клервилль не любил самоанализа, — видел и в самоанализе русское влияние. В последнее время это влияние становилось все более ему неприятным: здесь семья и окружение Кременецких странным образом смешивались с революцией, с Петербургскими островами, с «Бродячей собакой», с Достоевским. Он называл все это «экзотикой», с удивлением вспоминая, как нравилась ему экзотика в ту пору, когда он был влюблен в Мусю. «Да, все это было самообманом: ложная значительность пустых разговоров, вера в глубину балалаечных оркестров и балалаечных чувств…» Обычное в кругу Муси Противопоставление английской элементарности и русской сложности казалось ему поверхностным, если не просто глупым. «Видит Бог, я не страдаю манией величия, но, право, я, как человек, сложнее, чем она и чем большинство ее друзей».
Он сознавал теперь ясно свою непоправимую ошибку. Еще в Довилле, до происшествий с друзьями Муси, жизнь с женой, разговоры с ней стали чрезвычайно тяготить Клервилля, несмотря на весь его, казалось, неисчерпаемый, запас благодушия, оптимизма, savoir vivre. Он знал наперед каждое слово и в своих, и в ее речах; но говорить и слушать эти слова было совершенно необходимо. Обряд был разработан точно. При всякой встрече с женой он заботливо осведомлялся об ее здоровья, спрашивал, как она провела два часа их разлуки, была ли в Казино, рассказывал, что делал он сам, сообщал новости из газет, и, расставшись снова часа на два, целовал Мусю в волосы и просил твердо помнить о своем положении — не делать ничего неблагоразумного. Это было не слишком утомительно. Но однажды, к концу обряда, Клервилль поймал себя на мысли, что больше этого выдержать не может.
В Париж они выехали экстренно. Утром, на пляже, Елена Федоровна взволнованно сообщила Мусе, что Леони вдруг уехала в Париж, не простившись, ничего не объяснив: ее вызвал по телефону Мишель. Объяснения так и не последовало. Дня через два из Парижа вызвали по телефону Мусю. Мишель кратко сообщил об исчезновении Вити — и повесил трубку при первом ее восклицании ужаса.
Началась экзотика: нервы, суматоха. Клервилль успокаивал жену, — ничего страшного с Витей случиться не могло: ушел и, по всей вероятности, скоро вернется; а если в самом деле уехал в белую армию, как она предполагает, то это его право, и, быть может, его долг. Муся посмотрела на мужа почти с ненавистью. Ему это доставило удовольствие, — он сам изумился. Клервилль согласился с женой, что ей необходимо вернуться в Париж и что он должен ее сопровождать. Согласился, стиснув зубы, уехать немедленно. Он успел только забежать на поло, проститься с лошадьми, сделать о них распоряжения.
Не пожелала оставаться одна на море и Елена Федоровна, — ее терзало любопытство: что такое случилось в доме Георгеску? К тому же, погода резко изменилась, жаркие дни кончились. Елена Федоровна заявила, что тоже покидает Довилль. Она, видимо, надеялась, что Клервилли предложат ей место в своем автомобиле. Они однако этого не сделали, и их нелюбезность — она говорила: хамство — вызвала у нее слезы бешенства.
Елена Федоровна отлично знала, что ее считают злой; она допускала даже, что в этом мнении может быть некоторая доля правды. Но люди, бранившие ее, не понимали и не желали понять, что она одинокая старящаяся женщина, что у нее никого нет, что небольшие деньги ее тают с каждым днем. У Муси был муж с миллионами (она очень преувеличивала новое богатство Клервилля). У Жюльетт были мать, брат, какие-то родные, какое-то имущество в Румынии. У нее же никакой опоры в жизни не было. Пока деньги оставались, с ней еще разговаривали как с равной — и то не совсем, а почти как с равной. Но если растают последние гроши, что тогда? Об этом она не могла подумать без ужаса и все больше приходила к мысли, что только деньги имеют значение в жизни, хоть почему-то люди считают нужным притворяться, будто есть еще что-то другое. И Муся с ее шальной роскошью, Жюльетт с ее уверенностью в своем умственном превосходстве, цепкая, ловкая Леони с ее видом кроткого терпения, с наигранной покорностью воле Божьей, вызывали у баронессы Стериан чрезвычайное раздражение, которого она по мере сил не проявляла только потому, что совсем поссориться с ними было бы ей тяжело и невыгодно. Она знала, что всем говорит неприятности, но знала также, что по природе своей не может не говорить их, — и самой себе объясняла, что по крайней мере она-то не лицемерит; другие же только прикрывают вежливостью, любезностью свой совершенный эгоизм, бесчувственность, злобу. Особенно раздражало ее теперь воспоминание о мужчинах, которые были с ней близки. Их, от Фишера до Загряцкого и Нещеретова (Витю она не считала), было много, и все они были ей одинаково гадки. «Только Мишель настоящий человек!..» Елена Федоровна бледнела, когда молодой Георгеску говорил о своем возможном отъезде в Румынию для политической работы.
Вернувшись в Париж по железной дороге, Елена Федоровна тотчас все о Жюльетт узнала, как ни старались Леони и Мишель скрыть семейную тайну. Никакой опасности больше не было. Елена Федоровна, закатывая глаза, всем рассказывала под строжайшим секретом, что полоумная девчонка отравилась вероналом из-за Серизье и что спасло ее лишь промывание желудка: «Слава Богу, что Мишель не растерялся, — если б врач пришел одним часом позже, она наверное погибла бы! И какое еще счастье, что дело не попало в газеты!» Несмотря на свое джентльменское отсутствие интереса к чужой психологии, Клервилль ясно видел, что эта румынская баронесса, которую он всегда терпеть не мог, чрезвычайно рада унижению Жюльетт, скандалу, промыванию желудка, и была бы совсем счастлива, если б дело попало в газеты.
Но ему было не до Елены Федоровны. Мусю оба происшествия потрясли необыкновенно. Она плакала целые дни. Беда с Жюльетт, по крайней мере, была понятна, не вызывала у Муси угрызения совести и не требовала с ее стороны никаких действий. Но относительно Вити она терялась в догадках. Если уехал в армию, почему не оставил письма, хотя бы записки в несколько слов? Муся не чувствовала, а знала , что дело связано с ней; но как связано, она понять не могла. Клервилль нехотя предложил обратиться к Серизье за рекомендательным письмом в префектуру. Муся поспешно отклонила предложение, сказав, что это неудобно из-за Георгеску; муж тотчас с ней согласился. Вместе с тем она требовала, чтобы на ноги была поднята вся французская полиция. Клервилль делал что мог, всюду сопровождал жену, ездил по ее поручениям.
Толку выходило немного. В участке, куда они бросились первым делом, комиссар внимательно выслушал рассказ Муси, осведомился, сколько лет молодому человеку, и затем саркастически-гробовым тоном заявил, что, к несчастию, никакого сомнения быть не может: конечно, девятнадцатилетнее дитя убито, ограблено и брошено в Сену, — все доказательства налицо: уж если оно ушло из дому и не возвращается четыре дня! Не только Муся растерялась, но и Клервилль несколько оторопел. Комиссар, фыркая, что-то куда-то записал, — было достаточно ясно, что он не спать ночей из-за этого дела не станет. Позднее Клервилль немало веселился, вспоминая физиономию, слова, интонацию голоса комиссара.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55