Дама с красной гвоздикой, улыбаясь, приветливо кивала народу головой, как императрица в провинции.
В большой входной комнате было очень накурено. Везде висели флаги и плакаты. Прямо против входа стоял памятный Клервиллю по России бюст, задрапированный красной материей и украшенный зелеными ветками. «Что ж, право, здесь все очень прилично, и ничего такого…» На социалистической конференции, ему казалось, все должно было быть совершенно другое, непохожее на то, что он видел до сих пор. Какая-то толстая дама — не красавица, правда, но и не красная амазонка , дама как дама, — бросилась к вождю, обмахиваясь на ходу брошюрой. С этой дамой вождь обменялся несколькими словами. Затем они втроем скрылись за боковой дверью, — не той, куда проходили рядовые члены конференции.
У стола Клервилля остановила молодая миловидная секретарша. Как было условлено в поезде, он сослался на Серизье, который обещал достать билеты для него и для Муси. Действительно для них были приготовлены две именные карточки. Но, по-видимому, вышло недоразумение: Клервиллю показалось, что секретарша говорит с ним, как с партийным товарищем. Вместе с красной карточкой она ему вручила подробное расписание работ конференции, приглашение на экскурсию и даже какой-то бант, который Клервилль смущенно сунул в карман. Он испытывал неловкое чувство, точно прописался по фальшивому паспорту. Любезная секретарша порекомендовала ему недорогую гостиницу и сказала, что можно будет тратить в Люцерне не более пяти франков в день: два обеда предполагаются бесплатные. Клервилль поспешно ответил, что уже нашел комнату — у него не повернулся язык сказать: в «Национале». Не совсем приятно было ему и то, что для получения билетов пришлось воспользоваться услугами Серизье.
— Сегодня, товарищ, ожидаются интересные прения в комиссии по выработке статутов Интернационала, — сказала секретарша, ласково улыбаясь Клервиллю. — Там заседание уже началось… Это во второй комнате. Быть может, вы хотите туда попасть до общего заседания?..
— Нет, я только на общее заседание, — торопливо, с легким испугом, ответил Клервилль и поспешил отойти, поблагодарив секретаршу несколько горячее, чем было нужно. Он так и не решился сказать, что не принадлежит к Интернационалу. «Ей тогда еще пришлось бы взять назад слово „товарищ“, ведь это у них чин, — подумал он. — Все-таки не мог же Серизье выдать меня за делегата!..» Он взглянул на свою карточку и в некоторым облегчением увидел слова «presse socialiste»: Серизье, очевидно, достал для них места на трибуне для печати. «Ну, это ничего…»
Общее заседание конференции должно было происходить в театральном зале. Занавес был поднят. За ним открывалась декорация, с дорогой, уходившей куда-то вдаль, — «верно, к социалистическому строю», — подумал Клервилль, но тут же усомнился в своем толковании символа: может, и символа тут не было, а декорация принадлежала Курзалу? На сцене стояло два стола, — один, покрытый красной скатертью, посредине сцены, прямо против уходившей вдаль дороги; другой, поменьше и без скатерти, сбоку. В зрительном зале, на месте вынесенных театральных кресел, перпендикулярными к сцене рядами стояли другие столы, заваленные бумагами, папками, брошюрами. Зал еще был пуст. Только в бельэтаже уже собралась публика, простая, не нарядная, но публика как публика, — такая на обыкновенном спектакле была бы двумя ярусами выше. «Нам, верно, тоже туда?» — подумал Клервилль. Мимо него пробежал второй юноша-распорядитель, с таким озабоченным видом, что Клервилль никогда не решился бы остановить его и спросить о своем месте. Однако юноша неожиданно сам остановился и, взглянув на билет, объяснил очень любезно и подробно, что товарищ должен занять место в ложе бенуара, — вот в этой. Клервилль рассыпался в выражениях благодарности. На барьерах лож бенуара лежали соломенные шляпы. «Может, и мне положить, чтобы закрепить место?» — подумал он, но счел свою светлую шляпу недостаточно демократической. Он чувствовал себя, как иностранный турист, попавший в мало посещаемую страну, обычаев которой он совершенно не знает.
Выйдя из залы, Клервилль оказался у дверей комнаты, где, очевидно, происходило важное совещание. Оттуда слышались голоса. Перед дверьми стоял третий юноша с красной повязкой на рукаве. По его мрачному, нахмуренному лицу чувствовалось, что неизбранным лучше и не пытаться войти в эту дверь. Подходивший осанистый человек, по внешнему виду, мог быть избранным, — юноша вопросительно на него уставился. Клервилль поспешно от него отвернулся с тем же неловким чувством человека, которого принимают за другого, и, к большому своему облегчению, увидел буфетную стойку, столики и стулья.
XX
Не решившись почему-то потребовать коньяку или виски — может, тут неудобно? — он спросил бутылку лимонада и хотел было сам отнести ее к столику. Оказалось однако, что здесь так же разносят напитки, как в любой кофейне. Клервилль наконец почувствовал себя свободнее.
Он смотрел на проходивших мимо него людей и испытывал легкое чувство раздражения, в котором сам разбирался плохо. Эти люди зачем-то нацепили на себя красные банты и смешно называли друг друга. Но ведь и военные в сущности поступали точно так же: банты, ордена, «товарищ», «Ваше превосходительство» — одинаково предназначались Для того, чтобы выделить группу людей из человеческого рода. По-видимому, фамильярное слово нисколько не мешало иерархии: вождь, который приехал в автомобиле, явно был самым настоящим генералом, хоть его и полагалось называть товарищем. «Вот только чины здесь, верно, приобретаются без большого труда и без подвигов, — подумал Клервилль. — Если б я, например, пожелал стать социалистом?..» Эта мысль его развеселила. В британской рабочей партии он, конечно, очень скоро стал бы генералом, без выслуги лет, просто по своему весу, — оттого, что принадлежал к интеллигенции и к обществу, носил хорошее имя, даже оттого, что был подполковником… «В парламент мог бы пройти, мог бы стать министром, вносил бы запросы о разных генералах, — вот кое с кем свел бы счеты», — весело думал он. Собственно во всем этом не было ничего нелепого и невозможного. «Стать министром, конечно, не мешало бы…» Клервилль находился в том возрасте, когда ушедшую молодость недурно заменить известностью или общественным положением. Однако он прекрасно знал, что никогда социалистом не будет: что-то неуловимо-несерьезное в этих людях вызывало в нем недоверчиво-насмешливое чувство. Против их деятельности он, по своим взглядам, особенно возражать не мог. «Пожалуй, военная карьера теперь не более разумна: другой войны люди ближайших поколений не увидят; бессмысленна жизнь офицера, который всю жизнь готовится к войне и так до нее и не доживает, — жизнь пожарного в городе, где не бывает пожаров. Собственно, у нас преимущества, главным образом, эстетические. Прекрасен смотр конной гвардии, прекрасен выход короля во дворце, но в большинстве цивилизованных стран и этого больше нет, и везде, даже у нас, это идет к концу… К тому же, что такое красота? В известном смысле вот тот человек без пиджака, в дешевенькой рубашке и в надорванных подтяжках, и этот скверный бюст, и флажки с зеленью, которыми они наивно стараются разукрасить свою конференцию, в известном смысле все это, быть может, близко к идеалу красоты Рескина или Морриса, — неуверенно думал Клервилль. — Я не люблю социалистов, но вполне возможно, что именно они и перестроят человеческую жизнь…»
— … — негромко произнес сзади, со злобой, знакомый голос. Клервилль изумленно оглянулся, — он в России не раз слышал это народное выражение. К буфету подходил Браун. С ним никого не было; очевидно он разговаривал сам с собой, — Клервилль знал странную привычку своего русского приятеля.
— Hallo, comrade Brown, — весело позвал он. Браун сердито оглянулся. Лицо его было искажено злобой. «Ну, да это теперь его обычное состояние», — подумал Клервилль, показывая на свободный стул за своим столиком.
— Дайте мне кофе, — сказал, садясь, Браун подошедшему буфетчику. — И коньяку, если есть французский, — добавил он, видимо, не задаваясь вопросом, прилично ли здесь пить спиртные напитки. Клервилль слово «коньяк» разбирал и по-немецки.
— Мне тоже… Коньяк, — весело повторил он с ударением на первом слоге. — Вы, кажется, чем-то недовольны? Может быть, вам не нравится конференция?
— Я в восторге, — мрачно ответил Браун.
— Я тоже в восторге, — смеясь, сказал Клервилль. — Но прежде всего, где вы остановились? Моя жена очень хочет вас видеть.
— В «Швейцергофе».
— А наш друг Серизье? Там же?
— Черт его знает, где он остановился, ваш друг Серизье.
— Зачем так говорить? — радостно спросил Клервилль. — Или он что-нибудь сделал не так? Уж не высказался ли он за добрых старых большевиков?
— Он завидует большевикам, как импотент может завидовать Распутину, — сказал Браун, отпивая сразу полрюмки коньяку. Клервилль засмеялся. — Да и вся эта шайка не лучше его.
— Что сделала шайка?
— Ничего не сделала… Разве она может что-нибудь сделать ? Вон там чешут язык, — он показал со злобой на боковую комнату. — Сговариваются за счет России. Мне только что сказал об этом один их присяжный остроумец… Знаете, в каждой партии есть человек на роли обязательного остряка…
— О чем же там идет спор?
— Сразу обо всем. Видите ли, столкнулись два течения. Одно течение хочет, чтобы немцы приняли на себя ответственность за июль тысяча девятьсот четырнадцатого года. А другое течение доказывает, что в июле тысяча девятьсот четырнадцатого года были чуть-чуть виноваты все. Забавно то, что у этих интернационалистов и идеалистов спор почти так же определяется исходом мировой войны, как в Версале! Победили в войне союзники, поэтому здесь французы и англичане — аристократия, а немцам, вероятно, придется признать, что хотя все чуть-чуть виноваты, но они, немцы, виноваты чуть-чуть больше, чем другие. Если б война кончилась победой Германии, то немецкие социалисты об ответственности и обо всем другом разговаривали бы иначе. Во всяком случае, разумеется, все радостно сойдутся на том, что уж в следующий раз все будет превосходно и пролетариат больше никогда ни за что ничего худого не допустит…
— Да, конечно, этот спор теперь не имеет практического значения, — нерешительно сказал Клервилль.
— Как не имеет практического значения, помилуйте! Именно под этим видом у них идет грызня: у французских левых с французскими правыми, у немецких правых с немецкими левыми. Это грызня фракционная, внутренняя под видом международной, борьба людей за фирму, за доверие пролетариата, за их так называемую власть. Важно то, кого засудит апелляционный суд, то есть кого признает умницами и красавцами международный конгресс: мажоритеров, миноритеров, независимых, зависимых, черт бы их всех побрал! — почти с бешенством сказал он.
— При чем же здесь Россия? — озадаченно спросил Клервилль. Ему казалось, что Браун с утра выпил больше, чем следует.
— А как же? В России идет, видите ли, великий опыт . А у себя они, разумеется, такого опыта не произведут и не желают произвести, по очень многим причинам и прежде всего потому, что Клемансо тотчас свернет им шею. На Россию же этим интернационалистам наплевать. Если не умом, то сердцем они приняли ту мысль, что для интересного социального опыта стоит пожертвовать миллионами людей. Во всяком случае они решили все сделать, чтобы никто интересному опыту не помешал… А как только они эту мысль приняли, то ничего и не осталось от их духа. Ведь вся их сила была — у большинства в подлинном идеализме, у меньшинства в мастерской подделке под идеализм. В обыкновенной же грязненькой политической кухне этим людям грош цена.
— А научно-философская ценность их учения? — спросил с улыбкой Клервилль. Браун махнул рукой.
— Научно-философская ценность! Их учение — планиметрия, — мы, я думаю, вправе требовать и стереометрии. Их руководители, за самыми редкими исключениями, разве только проехались по философии и по науке, как туристы по Парижу в автокаре Кука… А вот моральная ценность у них была, особенно по сравнению с другими, что делалось в мире. Теперь и это, все, все продано с молотка, да как продано — по глупости, за бесценок!.. Что они потеряли и что получили взамен!.. У обезьян нет политической истории, — если б она у них была, то очень походила бы на человеческую. Социалисты, по крайней мере, некоторые, в свое время пытались преодолеть в истории обезьянье начало — и, очевидно, теперь в этой попытке раскаялись. Надо их поздравить: им вполне удалось загладить свою вину… Они теперь и похожи на героев — страшных сходством обезьяны с человеком… Произносят необыкновенно благородные слова — по памяти, по долгой привычке, совершенно автоматически, вот как кондуктор парижского автобуса поет на всякой остановке: «laissons descendre, si-y-ou plait…» Вы думаете, мне легко это говорить? Вы думаете, мне легко смотреть на то, что здесь происходит? Не с одной иллюзией я расстался в последние пять лет. Я сам разделял когда-то их надежды и настроения. Я и сюда приехал, как раньше на ту парижскую комедию: может быть, все-таки что-то еще можно сделать, может быть, есть люди, способные увидеть пропасть не в двух шагах от себя, а подальше, вдали, на горизонте…
— Это на русском горизонте? — спросил с усмешкой Клервилль и тотчас стер усмешку. Браун мрачно на него посмотрел.
— Да, на русском, — кратко сказал он.
— И не нашли таких людей на конференции?
— Нашел несколько стариков. Умные, чистые, замечательные люди. Но они здесь теперь никакого влияния не имеют, хоть обращаются с ними почтительно. Знаете, во Франции, когда гонят в шею заслуженного, почтенного чиновника, то официально сообщают об этом в учтивой форме: «admis ? faire valoir ses droits ? la retraite», — незнающим может показаться, что человеку сделано одолжение… Ну, а большинство на этой конференции… Моральный уровень, пожалуй, все-таки чуть выше среднего, умственный уровень, наверное, чуть ниже среднего, и вдобавок самоуверенность, доходящая до самовлюбленности.
Клервилль закурил папиросу.
— Не сердитесь на меня, — сказал он примирительно, — но, право, ваше разочарование очень преувеличено. То, что вы говорите о социалистах, может быть сказано о всех людях… Я знаю, у вас, эмигрантов, есть такая тенденция думать, что все ненавидят Россию и обижают ее по каким-то маккиавелическим соображениям…
— Нет, нет, я этого не думаю, — раздраженно перебил его Браун. — Никакой ненависти к России у вас нет. Правда, вам очень трудно поверить, что на русском горизонте (он подчеркнул эти слова) могут быть явления покрупнее и поважнее европейских, — все равно, положительные или отрицательные… Но это другой вопрос, я его не касаюсь… Скажу вам больше: если б, вместо России, была, например, Англия, то все социалисты, — тогда кроме англичан, — отнеслись бы к этому делу точно так же. Нет, дело простое. Где-то далеко происходит «великий опыт», которого они у себя устроить не хотят, да и не могут. Но расшаркаться перед опытом необходимо, и тут внутренняя борьба ведется на том, насколько грациозно и почтительно будет это расшаркиванье. Правые социалисты готовы уделить великому опыту одну унцию сочувствия, — больше никак не можем. Левые требуют три унции, — меньше не возьмем. А центральные примирительно предлагают: давайте, сойдемся на двух унциях, черт с ней, с Россией!.. Вы говорите, другие не лучше. Другие, может быть еще хуже, но о многих из них не стоит и говорить, — те, вдобавок, не кричат на весь мир о своей добродетели. Из этих же европейских социалистов одни свой мелкий, дешевенький политический спорт подделывают под какое-то богослужение, под бетховенскую мессу; а другие, с кругозором, с культурой, с опытом школьных учителей, глубокомысленно творят высокую политику, напялив на себя тигровую шкуру Клемансо… Клервилль развел руками.
— Я, конечно, здесь чужой человек, — сказал он. — Но ваш взгляд мне представляется несколько упрощенным и неверным!.. Дело гораздо сложнее и в московском опыте, и в ответственности за войну… Вы что ж думаете, что не надо было защищать родину?
— Да нет же! Разумеется, надо было защищать, да и не могли они поступить иначе. Если б и хотели, то не могли бы: общее настроение не позволяло, — мир ощетинился, и они ощетинились с миром, они ведь все-таки люди, а не схемы и не уравнения. Беда была в том, что до войны они десятилетиями обманывали других и себя: мы не допустим, пролетариат не дозволит! Потом допустили и дозволили, и теперь конфузливо взваливают друг на друга мнимую вину. Одни вошли в правительство, другие поддерживали, третьи голосовали за военные кредиты, четвертые воздерживались от голосования, пятые как-то чего-то потребовали, шестые однажды против чего-то протестовали, — все это у них зарегистрировано и теперь каждая фракция хочет на этом сломать шею другой фракции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
В большой входной комнате было очень накурено. Везде висели флаги и плакаты. Прямо против входа стоял памятный Клервиллю по России бюст, задрапированный красной материей и украшенный зелеными ветками. «Что ж, право, здесь все очень прилично, и ничего такого…» На социалистической конференции, ему казалось, все должно было быть совершенно другое, непохожее на то, что он видел до сих пор. Какая-то толстая дама — не красавица, правда, но и не красная амазонка , дама как дама, — бросилась к вождю, обмахиваясь на ходу брошюрой. С этой дамой вождь обменялся несколькими словами. Затем они втроем скрылись за боковой дверью, — не той, куда проходили рядовые члены конференции.
У стола Клервилля остановила молодая миловидная секретарша. Как было условлено в поезде, он сослался на Серизье, который обещал достать билеты для него и для Муси. Действительно для них были приготовлены две именные карточки. Но, по-видимому, вышло недоразумение: Клервиллю показалось, что секретарша говорит с ним, как с партийным товарищем. Вместе с красной карточкой она ему вручила подробное расписание работ конференции, приглашение на экскурсию и даже какой-то бант, который Клервилль смущенно сунул в карман. Он испытывал неловкое чувство, точно прописался по фальшивому паспорту. Любезная секретарша порекомендовала ему недорогую гостиницу и сказала, что можно будет тратить в Люцерне не более пяти франков в день: два обеда предполагаются бесплатные. Клервилль поспешно ответил, что уже нашел комнату — у него не повернулся язык сказать: в «Национале». Не совсем приятно было ему и то, что для получения билетов пришлось воспользоваться услугами Серизье.
— Сегодня, товарищ, ожидаются интересные прения в комиссии по выработке статутов Интернационала, — сказала секретарша, ласково улыбаясь Клервиллю. — Там заседание уже началось… Это во второй комнате. Быть может, вы хотите туда попасть до общего заседания?..
— Нет, я только на общее заседание, — торопливо, с легким испугом, ответил Клервилль и поспешил отойти, поблагодарив секретаршу несколько горячее, чем было нужно. Он так и не решился сказать, что не принадлежит к Интернационалу. «Ей тогда еще пришлось бы взять назад слово „товарищ“, ведь это у них чин, — подумал он. — Все-таки не мог же Серизье выдать меня за делегата!..» Он взглянул на свою карточку и в некоторым облегчением увидел слова «presse socialiste»: Серизье, очевидно, достал для них места на трибуне для печати. «Ну, это ничего…»
Общее заседание конференции должно было происходить в театральном зале. Занавес был поднят. За ним открывалась декорация, с дорогой, уходившей куда-то вдаль, — «верно, к социалистическому строю», — подумал Клервилль, но тут же усомнился в своем толковании символа: может, и символа тут не было, а декорация принадлежала Курзалу? На сцене стояло два стола, — один, покрытый красной скатертью, посредине сцены, прямо против уходившей вдаль дороги; другой, поменьше и без скатерти, сбоку. В зрительном зале, на месте вынесенных театральных кресел, перпендикулярными к сцене рядами стояли другие столы, заваленные бумагами, папками, брошюрами. Зал еще был пуст. Только в бельэтаже уже собралась публика, простая, не нарядная, но публика как публика, — такая на обыкновенном спектакле была бы двумя ярусами выше. «Нам, верно, тоже туда?» — подумал Клервилль. Мимо него пробежал второй юноша-распорядитель, с таким озабоченным видом, что Клервилль никогда не решился бы остановить его и спросить о своем месте. Однако юноша неожиданно сам остановился и, взглянув на билет, объяснил очень любезно и подробно, что товарищ должен занять место в ложе бенуара, — вот в этой. Клервилль рассыпался в выражениях благодарности. На барьерах лож бенуара лежали соломенные шляпы. «Может, и мне положить, чтобы закрепить место?» — подумал он, но счел свою светлую шляпу недостаточно демократической. Он чувствовал себя, как иностранный турист, попавший в мало посещаемую страну, обычаев которой он совершенно не знает.
Выйдя из залы, Клервилль оказался у дверей комнаты, где, очевидно, происходило важное совещание. Оттуда слышались голоса. Перед дверьми стоял третий юноша с красной повязкой на рукаве. По его мрачному, нахмуренному лицу чувствовалось, что неизбранным лучше и не пытаться войти в эту дверь. Подходивший осанистый человек, по внешнему виду, мог быть избранным, — юноша вопросительно на него уставился. Клервилль поспешно от него отвернулся с тем же неловким чувством человека, которого принимают за другого, и, к большому своему облегчению, увидел буфетную стойку, столики и стулья.
XX
Не решившись почему-то потребовать коньяку или виски — может, тут неудобно? — он спросил бутылку лимонада и хотел было сам отнести ее к столику. Оказалось однако, что здесь так же разносят напитки, как в любой кофейне. Клервилль наконец почувствовал себя свободнее.
Он смотрел на проходивших мимо него людей и испытывал легкое чувство раздражения, в котором сам разбирался плохо. Эти люди зачем-то нацепили на себя красные банты и смешно называли друг друга. Но ведь и военные в сущности поступали точно так же: банты, ордена, «товарищ», «Ваше превосходительство» — одинаково предназначались Для того, чтобы выделить группу людей из человеческого рода. По-видимому, фамильярное слово нисколько не мешало иерархии: вождь, который приехал в автомобиле, явно был самым настоящим генералом, хоть его и полагалось называть товарищем. «Вот только чины здесь, верно, приобретаются без большого труда и без подвигов, — подумал Клервилль. — Если б я, например, пожелал стать социалистом?..» Эта мысль его развеселила. В британской рабочей партии он, конечно, очень скоро стал бы генералом, без выслуги лет, просто по своему весу, — оттого, что принадлежал к интеллигенции и к обществу, носил хорошее имя, даже оттого, что был подполковником… «В парламент мог бы пройти, мог бы стать министром, вносил бы запросы о разных генералах, — вот кое с кем свел бы счеты», — весело думал он. Собственно во всем этом не было ничего нелепого и невозможного. «Стать министром, конечно, не мешало бы…» Клервилль находился в том возрасте, когда ушедшую молодость недурно заменить известностью или общественным положением. Однако он прекрасно знал, что никогда социалистом не будет: что-то неуловимо-несерьезное в этих людях вызывало в нем недоверчиво-насмешливое чувство. Против их деятельности он, по своим взглядам, особенно возражать не мог. «Пожалуй, военная карьера теперь не более разумна: другой войны люди ближайших поколений не увидят; бессмысленна жизнь офицера, который всю жизнь готовится к войне и так до нее и не доживает, — жизнь пожарного в городе, где не бывает пожаров. Собственно, у нас преимущества, главным образом, эстетические. Прекрасен смотр конной гвардии, прекрасен выход короля во дворце, но в большинстве цивилизованных стран и этого больше нет, и везде, даже у нас, это идет к концу… К тому же, что такое красота? В известном смысле вот тот человек без пиджака, в дешевенькой рубашке и в надорванных подтяжках, и этот скверный бюст, и флажки с зеленью, которыми они наивно стараются разукрасить свою конференцию, в известном смысле все это, быть может, близко к идеалу красоты Рескина или Морриса, — неуверенно думал Клервилль. — Я не люблю социалистов, но вполне возможно, что именно они и перестроят человеческую жизнь…»
— … — негромко произнес сзади, со злобой, знакомый голос. Клервилль изумленно оглянулся, — он в России не раз слышал это народное выражение. К буфету подходил Браун. С ним никого не было; очевидно он разговаривал сам с собой, — Клервилль знал странную привычку своего русского приятеля.
— Hallo, comrade Brown, — весело позвал он. Браун сердито оглянулся. Лицо его было искажено злобой. «Ну, да это теперь его обычное состояние», — подумал Клервилль, показывая на свободный стул за своим столиком.
— Дайте мне кофе, — сказал, садясь, Браун подошедшему буфетчику. — И коньяку, если есть французский, — добавил он, видимо, не задаваясь вопросом, прилично ли здесь пить спиртные напитки. Клервилль слово «коньяк» разбирал и по-немецки.
— Мне тоже… Коньяк, — весело повторил он с ударением на первом слоге. — Вы, кажется, чем-то недовольны? Может быть, вам не нравится конференция?
— Я в восторге, — мрачно ответил Браун.
— Я тоже в восторге, — смеясь, сказал Клервилль. — Но прежде всего, где вы остановились? Моя жена очень хочет вас видеть.
— В «Швейцергофе».
— А наш друг Серизье? Там же?
— Черт его знает, где он остановился, ваш друг Серизье.
— Зачем так говорить? — радостно спросил Клервилль. — Или он что-нибудь сделал не так? Уж не высказался ли он за добрых старых большевиков?
— Он завидует большевикам, как импотент может завидовать Распутину, — сказал Браун, отпивая сразу полрюмки коньяку. Клервилль засмеялся. — Да и вся эта шайка не лучше его.
— Что сделала шайка?
— Ничего не сделала… Разве она может что-нибудь сделать ? Вон там чешут язык, — он показал со злобой на боковую комнату. — Сговариваются за счет России. Мне только что сказал об этом один их присяжный остроумец… Знаете, в каждой партии есть человек на роли обязательного остряка…
— О чем же там идет спор?
— Сразу обо всем. Видите ли, столкнулись два течения. Одно течение хочет, чтобы немцы приняли на себя ответственность за июль тысяча девятьсот четырнадцатого года. А другое течение доказывает, что в июле тысяча девятьсот четырнадцатого года были чуть-чуть виноваты все. Забавно то, что у этих интернационалистов и идеалистов спор почти так же определяется исходом мировой войны, как в Версале! Победили в войне союзники, поэтому здесь французы и англичане — аристократия, а немцам, вероятно, придется признать, что хотя все чуть-чуть виноваты, но они, немцы, виноваты чуть-чуть больше, чем другие. Если б война кончилась победой Германии, то немецкие социалисты об ответственности и обо всем другом разговаривали бы иначе. Во всяком случае, разумеется, все радостно сойдутся на том, что уж в следующий раз все будет превосходно и пролетариат больше никогда ни за что ничего худого не допустит…
— Да, конечно, этот спор теперь не имеет практического значения, — нерешительно сказал Клервилль.
— Как не имеет практического значения, помилуйте! Именно под этим видом у них идет грызня: у французских левых с французскими правыми, у немецких правых с немецкими левыми. Это грызня фракционная, внутренняя под видом международной, борьба людей за фирму, за доверие пролетариата, за их так называемую власть. Важно то, кого засудит апелляционный суд, то есть кого признает умницами и красавцами международный конгресс: мажоритеров, миноритеров, независимых, зависимых, черт бы их всех побрал! — почти с бешенством сказал он.
— При чем же здесь Россия? — озадаченно спросил Клервилль. Ему казалось, что Браун с утра выпил больше, чем следует.
— А как же? В России идет, видите ли, великий опыт . А у себя они, разумеется, такого опыта не произведут и не желают произвести, по очень многим причинам и прежде всего потому, что Клемансо тотчас свернет им шею. На Россию же этим интернационалистам наплевать. Если не умом, то сердцем они приняли ту мысль, что для интересного социального опыта стоит пожертвовать миллионами людей. Во всяком случае они решили все сделать, чтобы никто интересному опыту не помешал… А как только они эту мысль приняли, то ничего и не осталось от их духа. Ведь вся их сила была — у большинства в подлинном идеализме, у меньшинства в мастерской подделке под идеализм. В обыкновенной же грязненькой политической кухне этим людям грош цена.
— А научно-философская ценность их учения? — спросил с улыбкой Клервилль. Браун махнул рукой.
— Научно-философская ценность! Их учение — планиметрия, — мы, я думаю, вправе требовать и стереометрии. Их руководители, за самыми редкими исключениями, разве только проехались по философии и по науке, как туристы по Парижу в автокаре Кука… А вот моральная ценность у них была, особенно по сравнению с другими, что делалось в мире. Теперь и это, все, все продано с молотка, да как продано — по глупости, за бесценок!.. Что они потеряли и что получили взамен!.. У обезьян нет политической истории, — если б она у них была, то очень походила бы на человеческую. Социалисты, по крайней мере, некоторые, в свое время пытались преодолеть в истории обезьянье начало — и, очевидно, теперь в этой попытке раскаялись. Надо их поздравить: им вполне удалось загладить свою вину… Они теперь и похожи на героев — страшных сходством обезьяны с человеком… Произносят необыкновенно благородные слова — по памяти, по долгой привычке, совершенно автоматически, вот как кондуктор парижского автобуса поет на всякой остановке: «laissons descendre, si-y-ou plait…» Вы думаете, мне легко это говорить? Вы думаете, мне легко смотреть на то, что здесь происходит? Не с одной иллюзией я расстался в последние пять лет. Я сам разделял когда-то их надежды и настроения. Я и сюда приехал, как раньше на ту парижскую комедию: может быть, все-таки что-то еще можно сделать, может быть, есть люди, способные увидеть пропасть не в двух шагах от себя, а подальше, вдали, на горизонте…
— Это на русском горизонте? — спросил с усмешкой Клервилль и тотчас стер усмешку. Браун мрачно на него посмотрел.
— Да, на русском, — кратко сказал он.
— И не нашли таких людей на конференции?
— Нашел несколько стариков. Умные, чистые, замечательные люди. Но они здесь теперь никакого влияния не имеют, хоть обращаются с ними почтительно. Знаете, во Франции, когда гонят в шею заслуженного, почтенного чиновника, то официально сообщают об этом в учтивой форме: «admis ? faire valoir ses droits ? la retraite», — незнающим может показаться, что человеку сделано одолжение… Ну, а большинство на этой конференции… Моральный уровень, пожалуй, все-таки чуть выше среднего, умственный уровень, наверное, чуть ниже среднего, и вдобавок самоуверенность, доходящая до самовлюбленности.
Клервилль закурил папиросу.
— Не сердитесь на меня, — сказал он примирительно, — но, право, ваше разочарование очень преувеличено. То, что вы говорите о социалистах, может быть сказано о всех людях… Я знаю, у вас, эмигрантов, есть такая тенденция думать, что все ненавидят Россию и обижают ее по каким-то маккиавелическим соображениям…
— Нет, нет, я этого не думаю, — раздраженно перебил его Браун. — Никакой ненависти к России у вас нет. Правда, вам очень трудно поверить, что на русском горизонте (он подчеркнул эти слова) могут быть явления покрупнее и поважнее европейских, — все равно, положительные или отрицательные… Но это другой вопрос, я его не касаюсь… Скажу вам больше: если б, вместо России, была, например, Англия, то все социалисты, — тогда кроме англичан, — отнеслись бы к этому делу точно так же. Нет, дело простое. Где-то далеко происходит «великий опыт», которого они у себя устроить не хотят, да и не могут. Но расшаркаться перед опытом необходимо, и тут внутренняя борьба ведется на том, насколько грациозно и почтительно будет это расшаркиванье. Правые социалисты готовы уделить великому опыту одну унцию сочувствия, — больше никак не можем. Левые требуют три унции, — меньше не возьмем. А центральные примирительно предлагают: давайте, сойдемся на двух унциях, черт с ней, с Россией!.. Вы говорите, другие не лучше. Другие, может быть еще хуже, но о многих из них не стоит и говорить, — те, вдобавок, не кричат на весь мир о своей добродетели. Из этих же европейских социалистов одни свой мелкий, дешевенький политический спорт подделывают под какое-то богослужение, под бетховенскую мессу; а другие, с кругозором, с культурой, с опытом школьных учителей, глубокомысленно творят высокую политику, напялив на себя тигровую шкуру Клемансо… Клервилль развел руками.
— Я, конечно, здесь чужой человек, — сказал он. — Но ваш взгляд мне представляется несколько упрощенным и неверным!.. Дело гораздо сложнее и в московском опыте, и в ответственности за войну… Вы что ж думаете, что не надо было защищать родину?
— Да нет же! Разумеется, надо было защищать, да и не могли они поступить иначе. Если б и хотели, то не могли бы: общее настроение не позволяло, — мир ощетинился, и они ощетинились с миром, они ведь все-таки люди, а не схемы и не уравнения. Беда была в том, что до войны они десятилетиями обманывали других и себя: мы не допустим, пролетариат не дозволит! Потом допустили и дозволили, и теперь конфузливо взваливают друг на друга мнимую вину. Одни вошли в правительство, другие поддерживали, третьи голосовали за военные кредиты, четвертые воздерживались от голосования, пятые как-то чего-то потребовали, шестые однажды против чего-то протестовали, — все это у них зарегистрировано и теперь каждая фракция хочет на этом сломать шею другой фракции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55