— Любите Германию?
— Не то что люблю, а это, кажется, единственная страна, где еще немного продержится уважение к атрибутам человека, к форме, к чину, к мундиру… Не смейтесь. По существу человека уважать не за что, — вам ли мне это говорить, Александр Михайлович? — вставил Федосьев. — А надо же что-нибудь уважать, на это и атрибуты. Так вот, и буду жить в какой-нибудь великогерцогской резиденции, с уборными первого и второго классов, с «Eingang nur f?r Herrschaften», c «Der unberechtigte Aufenthalt vor der Ha-ust?re ist strengstens verboten», — улыбаясь сказал он, медленно, с трудом выговаривая немецкие слова. — Заучил в свое время эти выражения, так они меня восхитили… И обер в кофейне — не просто лакей, а обер-лакей — будет мне говорить: Excellenz!.. Правда, далеко не так почтительно, как немецкому генералу, а все-таки с уважением: хоть русский Excellenz, а все-таки Excellenz… Чем не жизнь, Александр Михайлович, для человека одинокого и конченого, как сами же вы сказали? Так и умру где-нибудь под забором, но хоть забор будет новенький, чистенький, и висеть будет на нем объявление о духах Lose или Schwarzlose или что-нибудь другое в этом роде… А у нас министрами пусть уж будут ваши друзья, левые Геркулесы. Их и мир охотнее признает.
— Мир признает Геркулесом всякого, кто немного приберет Авгиевы конюшни, — сказал Браун. — Так как же мне вас искать, Сергей Васильевич?
Федосьев вырвал из записной книжки листок бумаги, написал несколько слов и подал Брауну.
— Вот по этому адресу, в понедельник от двух до четырех… Я, кстати, ухожу до конца спектакля. Если хотите, поболтаем еще, а потом вместе выйдем. Можно и о другом поговорить.
— С большим удовольствием.
— …И зачем вы меня познакомили с этим типом, понять не могу. Не люблю я этих господ!
— Помилуйте, Аркадий Николаевич, я думал, вы будете в восторге. Он и по взглядам к вам близок. Вот и Временное правительство очень не любит.
— Сам тоже хорош: дела в каком состоянии оставил! Не мешало бы всем господам государственным деятелям помнить и соблюдать одно мудрое правило, что висит в иных местах: «оставляйте это место в таком виде, в каком вы хотели бы его застать, приходя»… Еще он не доложил бы о нашем разговоре куда не надо? Как вы думаете? — беспокойно спросил Нещеретов.
— Что вы! Он честный.
— От этих людей можно всего ждать. Их, говорят, в Чрезвычайке видимо-невидимо… Вы что ж шубу надеваете? Уходите? Всего одна картина осталась. Ну, как знаете. Князь пошел к Кременецким в ложу. Семы нет, все дома сидит, верно, мемуары пишет…
— …Как однако вас, Сергей Васильевич, интересует это дело! Все к нему возвращаетесь… Да ведь оно давно заглохло?
— Заглохло, Александр Михайлович, заглохло. Бог с ним совсем. Помните, что я вам говорил в тот вечер, когда мы так хорошо с вами побеседовали… В день юбилея Кременецкого, помните?
— Что именно вы говорили? Ведь мы тогда беседовали очень долго.
— Я говорил, скоро пойдут у нас такие дела, что смешно и неловко будет разыскивать виновников разных отдельных преступлений.
— Ах, да, припоминаю… Вы еще говорили, что вас это дело интересует как шарада… Что ж, так и не разгадали шарады?
— Пока не разгадал.
— Как-нибудь к этому вернемся… Советую вам поднять воротник, на дворе холодно.
— А здесь в коридорах сквозной ветер, это специальность Михайловского театра… Вот еще что-то висит на стене…
Федосьев остановился и прочел вслух, вполголоса:
«Петроград, Смольный, Ленину, Троцкому. Как и предполагали, обсуждение условий мира совершенно бесполезно, ибо они ухудшены сравнительно с ультиматумом 21 февраля и носят ультимативный характер. Ввиду этого, а также вследствие отказа немцев прекратить до подписания договора военные действия, мы решили подписать договор, не входя в его обсуждение, и, по подписании, выехать. Поэтому потребовали поезд, рассчитывая завтра подписать и выехать. Самым серьезным ухудшением по сравнению с ультиматумом 21 февраля является отторжение от России округов Ардагана, Карса и Батума под видом самоопределения.
Карахан »
— «Потребовали поезд», — сказал с усмешкой Браун. — Вот это требование никак нельзя назвать чрезмерным.
XI
Николай Петрович читал об особом, тоскливом чувстве, которое охватывает заключенного в ту минуту, когда за ним впервые «с визгом и скрипом захлопывается тяжелая дверь». Но он этого не испытывал; он чувствовал лишь большую усталость. Как только смотритель с фонарем ушел, любезно пожелав доброй ночи, Яценко, осторожно вытянув руку вперед, добрался до койки, затем развязал галстук, снял свой высокий двойной крахмальный воротник и лег, испытывая наслаждение от постели, от одиночества, даже от темноты. Освещения в комнате не было никакого. Николай Петрович полежал минут пять, собираясь подумать о случившемся, но так и не подумал. Глаза у него стали слипаться, чувство усталости и наслаждения все росло. Он сделал над собой усилие, привстал, кое-как, не без труда, разделся в темноте, снова лег и тотчас заснул глубоким сном, каким ему случалось в последнее время спать лишь после большой дозы снотворного средства.
Когда он проснулся, в камере была полутьма. Яценко приподнялся на койке, вгляделся в камеру и привел мысли в порядок. Настроение у него было довольно бодрое. Обычной утренней тоски не было. «Что ж, арестовали, не беда, скоро выпустят… И спал прекрасно… Да это санаторию выстроил царь Петр Алексеевич», — подумал, сладостно зевая, Николай Петрович и сам удивился шутливому тону своей мысли. «И камера как камера… Конечно, не салон. Вот только света мало, читать можно, но трудно…» В углублении стены оказалась электрическая лампа без выключателя. Николай Петрович пытался ввинтить ее покрепче, — лампа не зажглась, только пальцы у него почернели от пыли. Он подошел к рукомойнику, из крана слабой, тонкой струей текла вода. Яценко вспомнил, что у него в чемодане есть туалетные принадлежности, поднял крышку, растянул ремни и стал раскладывать вещи, как когда-то в гостиницах. Поверх ремней лежали сплюснутые ночные туфли. Николай Петрович расправил их и бросил на пол у постели. «Вот только коврика нет», — подумал он почти весело. Для мыла, гребешка, зубной щетки, плоской бритвенной коробки нашлось место на рукомойнике. У койки, прислоненной изголовьем к стене, была привинчена доска. «Это ночной столик, он же у меня будет и письменный, и столовый»… Николай Петрович положил на доску «Круг чтения». Другие вещи класть было некуда, пришлось оставить в чемодане.
«Вот и отлично… Что же теперь делать?» — умывшись, с недоумением спросил себя Яценко. Делать ему ничего не хотелось. Несмотря на долгий сон, он все еще чувствовал усталость. «Который час?» Часы показывали пять. Николай Петрович поднес их к уху, часы стояли. «Экая досада, забыл вчера завести. У смотрителя надо спросить, когда он придет. Ведь придет же сюда кто-нибудь, хотя бы с едой…» Есть ему, впрочем, не хотелось. «В самом деле, чем же теперь заняться? Нужно выработать порядок, может, и с месяц придется просидеть… Вероятно, еще утро, хоть не поймешь здесь». Дома утренние часы проходили в тоскливом ожидании ненужных послеобеденных визитов. Одни и те же разговоры одних и тех же, хотя бы и приятных, людей, давно утомили Николая Петровича. Теперь ему не хотелось видеть никого, даже Витю, — лишь бы быть вполне за него спокойным. Но у Кременецких ничего дурного с Витей не могло случиться. «Марусе забыл дать денег, — вспомнил с огорчением Яценко. — Ну, да как-нибудь устроится. У Кременецких же возьмет. Они очень славные люди… Верно, можно будет послать и отсюда, если не скоро выпустят… И если не отберут денег. Пока, однако, не отобрали. Даже и обыска не было…»
На стене висела бумага: «О порядке содержания заключенных в Трубецком бастионе». Николай Петрович внимательно ее прочел, все удивляясь новой орфографии. Инструкция была составлена в либеральном духе и предоставляла заключенным немало льгот. «Совсем как в гостиницах правила, вот только не на четырех языках». Аналогия между Трубецким бастионом и гостиницей или санаторией забавляла Николая Петровича; он подумал, что надо будет рекомендовать друзьям тюремное заключение для поправки нервов. «Главное — абсолютная тишина. Это очень успокаивает… Вот на стене еще что-то написано…» Против окна карандашом были выведены стишки. «Полковник Швец, — напрягая зрение, разбирал Яценко, — рожден был хватом. Слуга царю, отец солдатам»… Это недавняя надпись… А должны быть и старые, ведь здесь люди сидели и сто лет тому назад… Потом поищу по стенам. Теперь нужно обдумать… А впрочем, право, там будет видно, когда позовут на допрос… Вот и книга лежит. Священное писание? Нет, Священного писания они, конечно, не положили бы»… Николай Петрович поднял книгу и с удивлением увидел, что это был «Круг чтения», им же сюда положенный. «Странно, как я мог об этом забыть? Или голова плохо работает? Нет, не может быть… Надо будет много ходить по камере, — так делали какие-то заключенные. Сильвио Пеллико, помнится, или народовольцы? Очень хорошо, что я захватил книгу».
Яценко вспомнил, что в романах («а, может быть, и в жизни — не все ведь выдумывают писатели?») люди часто открывают какую-нибудь книгу наудачу, обычно Библию, и при этом натыкаются на важные мысли, имеющие прямое отношение к волнующим их вопросам. «Кажется, и у Толстого есть что-то в этом роде… Дай, попробую…» Николай Петрович открыл наудачу «Круг чтения». На открывшейся странице было несколько мыслей. «Какую же взять? Эту? Но вот и на правой странице тоже мысли…» Яценко прочел отрывок, начинавшийся первым под тире на левой странице. Мысль эта не имела отношения к судьбе Николая Петровича. Но была она тонкая, сложная, и говорила она о призрачности мира, — так по крайней мере ее понял Яценко.
«В самом деле все призрачно, — подумал вдруг Николай Петрович. — Вот и то, что случилось со мной, с Наташей, с Россией. Все призрачно!.. Нет, как же, однако, все? Что призрачного, например, в том помощнике коменданта? Или вот, эта стена?» Николай Петрович протянул руку, прикоснулся к холодной сыроватой стене, — и отдернул руку с сожалением: ему жалко было расставаться с идеей призрачности мира. «Еще попробовать?» Он снова раскрыл книгу. Попалась длинная мысль, уж явно не имевшая отношения к его судьбе:
«Вся деятельность людей мира состоит из скрывания неразумия жизни: с этой целью существуют и действуют: 1) полиция, 2) войска, 3) уголовные законы, тюрьмы, 4) филантропические учреждения: приюты для детей, богадельни для стариков, 5) воспитательные дома, 6) дома терпимости, 7) сумасшедшие дома, 8) больницы, в особенности сифилитические и чахоточные, 9) страховые общества, 10) все обязательные и устраиваемые на насильственно собираемые средства образовательные учреждения, 11) учреждения для малолетних преступников и многие прочие.
Яценко читал эти слова, вдумываясь в их прямой смысл, и в нем вставало то чувство недоумения, обиды, негодования, которое когда-то вызывало у него «Воскресение». Однако теперь Николай Петрович чувствовал и другое. Суд, законы, даже образовательные учреждения ставились вровень с домами терпимости! Но ужасные слова эти говорил один из умнейших, умнейших и благороднейших людей мира, и говорил он это в восемьдесят лет, у края могилы, — уж конечно не для того, чтобы удивлять или забавлять читателей парадоксами. «Как же я могу во всем этом разобраться, и можно ли обыкновенному человеку разумом понять, осмыслить жизнь?» — спросил себя Николай Петрович. Он снова зашагал по комнате. «Быть может, призрачно и неразумие жизни… Да, все, все призрачно… Не станет меня, как не стало Наташи, и где же будет то, чем мы жили? Ее смех у бусовой двери в Ницце? Наша прогулка в Царском Саду? Моя гимназия, которую я ей показывал…»
Николай Петрович остановился посредине камеры. Вдали, наверху, раздался глухой бой, затем перешедший в музыку. Призрачная, очень медленная музыка эта имела прямое отношение к его мыслям, она была в том далеком, о чем он вспоминал. Яценко сразу понял, что это играют знаменитые куранты Петропавловской крепости. Но ему не хотелось признать, что ничего таинственного собственно не произошло. «Есть здесь какая-то важная и странная связь», — думал Николай Петрович, прислушиваясь к медленно гасшим наверху звукам «Коль славен». Сердце у него билось и на глазах были слезы.
XII
В ярко освещенном, людном hall’e гостиницы «Палас» против вертящейся двери стоял пулемет. Ксения Карловна, как всегда, с досадой окинула его взглядом: «бесполезная и потому вредная мера», и, мимо смотревших на нее с любопытством людей, поспешно направилась к лестнице. Подъемная машина в «Паласе» действовала, но Карова редко ею пользовалась, чтобы не беспокоить молодого товарища. Она жила в третьем этаже, в небольшом номере, прежде отдававшемся по восемь рублей в сутки. Теперь в таких номерах жили ответственные работники, — ответственные, но не слишком важные. Партийным сановникам были отведены номера получше. Самые же важные партийные вожди жили отдельно, не в «Паласе». Это сделалось, без умышленного распределения по чинам, само собою, — так, как новые люди располагаются на богатом курорте, где кроме просто хороших гостиниц, находящихся близко одна от другой на главной улице, всегда есть еще одна, самая лучшая, стоящая где-нибудь поодаль, особняком, и живущая самостоятельной жизнью.
Ксения Карловна вошла в свой номер, сняла пальто и повесила его на гвоздь, вбитый в дверь ванной (все вешалки исчезли неизвестно куда). Свой номер она содержала в чистоте и порядке, — на прислугу положиться было невозможно. Ванная комната служила ей и кухней: на столике находилась спиртовая лампа, а на полке разные съестные припасы. При гостинице действовал ресторан, — не прежний, первоклассный, но недурной и хорошо снабженный провизией. Ксения Карловна раз в день получала там обед из двух блюд: ужинала она у себя в номере, всегда одна, за книгой и газетами. По ее положению и связям, она могла бы устроиться гораздо лучше. Но людям, которые ей это предлагали, Карова твердо объясняла, что находит «принципиально недопустимыми бытовые привилегии ответственным работникам». Ксения Карловна не одобряла поведения многих товарищей, в том числе и видных, и говорила, что они живут теперь так, как при старом строе жили князья и плутократы, представители отжившего привилегированного класса. Слов «князья и плутократы» Карова не придумывала, — они, как и многие другие такие слова, сами собой у нее выскакивали, когда она говорила серьезно (а говорила она серьезно почти всегда).
В отличие от громадного большинства своих товарищей по партии, Ксения Карловна знала, как жил до революции привилегированный класс. Она выросла в богатстве и только лет двадцати от роду, после смерти матери и окончательного конфликта с отцом, стала жить по-иному. В тесном ее кругу это ей даже создавало особое положение, которого она стыдилась в разговоре с другими (чаще, впрочем, гордилась, чем стыдилась). Но и в самые последние годы Карова жила значительно менее бедно, чем жила теперь, участвуя в правительственной работе. Отец и после окончательного конфликта продолжал высылать ей деньги, ничтожные по его богатству, но вполне достаточные для жизни: почему-то он назначил ей семьсот рублей в месяц, которые с тех пор, в течение многих лет, каждое первое число, регулярно ей высылались конторой Фишера. Порывая с отцом, Ксения Карловна думала было вовсе отказаться от его денежной поддержки. Но это оказалось невозможным. В интимных беседах с друзьями Карова, опуская глаза, подчеркнуто-суровым к себе тоном говорила, что, к несчастью, она не могла отказаться сразу от всех привычек прежней жизни, — «от тех времен, когда я с матерью разъезжала по всем Европам». Платья она всегда носила простые, скромные, довольно дешевые, но белье покупала у Дусе. «К тому же, отказаться от средств моего батюшки было бы не в интересах партии», — тем же простым, сурово-мужественным тоном говорила она. Это в самом деле было не в интересах партии, и важный партийный деятель, с которым Ксения Карловна тогда сочла нужным посоветоваться, вытаращил глаза и замахал руками, узнав об ее сомнениях.
— Да это безумие! — воскликнул важный партийный деятель. — Вы, напротив, должны в максимальной степени выпотрошить папашу.
Слова эти резнули Карову, но она понимала, что, как человек партийный, ее собеседник прав. Моральную трудность можно было бы преодолеть иначе, отдавая партии все получаемые от отца деньги, — и против этого партия, наверное, ничего не имела бы. Однако Ксения Карловна не чувствовала себя способной жить на двадцать пять рублей в месяц. С тех пор, получая в Париже с неприятным чувством, каждое четвертое число, конверт с пятью сургучными печатями снаружи, с семью ассигнациями внутри, Ксения Карловна регулярно отдавала в партийную кассу четыреста рублей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41