… Можешь сколько угодно креститься… – бесенята в глазах играют!…
– Может быть, потому, что я выздоравливаю, тетя…?
– А… такие письма?… такие… страстные!… – почему-то зарделась тетя Маша. – Ах, какие ты… и ты, ты мог писать так!\ Только самые настоящие мужчины, опытные мужчины могут так… завлекать!… И Лида… она все романы прочитала… она прямо… только у французов так, порывисто!… Ну, я еще тебя… Умывайся.
Она принесла тазик с теплой водой, сама меня умыла с необыкновенно душистым мылом, какой-то «весной любви» – «Для тебя только, дурачок, пожертвую!» – шепнула она мне, мотая челкой и целуя мои глаза. Исцеловала до затылка и шептала:
– Первого такого вижу, маль-чишку… – душила она меня. – Какой же ты ужасный будешь, если уже теперь… такое!!! Ты же еще совсем, совсем… ангельчик!…
Она ущипнула меня за щеку, говоря, что надо «подрумянить», щипнула за другую. Полюбовалась, как разгорелись мои ввалившиеся щеки, всплеснула на меня руками: «Глаза у тебя какие, Тонька!…» – и упала ко мне на грудь. Я даже испугался.
– Только тебе, по секрету… Слушай… Мне сделали предложение! Но это тайна. Он… удивительно благородный человек… красавец… и брюнет!…
– Пантелеев! – воскликнул я. – Я же вам предсказал…!
– Ничего подобного! Тот грубый торгаш, а этот… кончил коммерческое училище, сорок три года ему и… у него посудная торговля. И это мыло… первый его подарок! «Весна любви»… Он прислал мне признание… в любви… – прошептала она, пряча лицо в подушки, и вдруг захохотала, вскочила и закружилась по комнате. И вдруг пропела… мои стихи!
Скажи мне – да! – и бросься в бездну!
Умру рабой у ног твоих!…
Я выпучил глаза, а тетя Маша вылетела из комнаты, – и появился Женька. Он сделал два гордых шага, остановился и торжественно скрестил руки. Я еще сидел в кресле, был еще очень слаб, и только полюбовался. Устремив на меня взгляд любви, но строгий, Женька втянул подбородок в грудь и выговорил удивительным басом – гмм!… Не сводя с меня чарующего взгляда, он полез за новую, парусиновую курточку и вытащил знаменитый кавказский кинжал, «по преданию нашего семейства, принадлежавший самому Шамилю, орлу Кавказа»! У меня задрожало сердце, и слезы заволокли глаза.
– Друг… – мрачно прохрипел Женька, – в этот час встречи… я дарю тебе эту историческую… гм… штуку, с которой не расставался в самые трагические минуты жизни! Храни его, как… символ мужества!…
Он показал мне лезвие с ржавыми пятнышками.
– Смотри, это капли крови… прошлого!… – шепнул он и так меня крепко обнял, что захрустели кости. На его загоревшем лице я уловил предательскую слезу. Потом, в волнении, мы молчали. Он мерил шагами комнату.
– Меня сейчас попрут… разрешили только на десять минут. Но… мы поговорим потом. Я рад. С ней… – неожиданно сказал он, – все кончено! Был обман. Она – кривая! И у ней – стеклянный, фальшивый глаз! Я понимаю твое потрясение, чуть не стоившее тебе жизни. Не стоит размениваться на мелочи. К черту увлечения, недостойные мыслящей личности. Я давно предвидел, что она кривая, во всех отношениях, и потому относился иронически. Ты, как идеалист, попался в ловко расставленные сети. Тон… – сказал он, отворотившись, глухо. – Как друг, скажи… Ты остался… девственной натурой… или…? Одно слово, ты… пал?…
– Клянусь…! я был на краю… но моя сила воли удержала от рокового шага!… – взволнованно прошептал я.
– Верю, и кончим этот щекотливый разговор, – сказал он, очень довольный. – А то бы ты сильно упал в моих глазах! Я спокоен. Прочти «Страдания молодого Вертера» – и ты все поймешь. Одна удивительная особа, гимназистка, с нашего двора… чарующая блондинка… та самая, которой ты когда-то так нахально поклонился и наврал, что у тебя с ней встречи… она только что к нам переехала… дала мне эту потрясающую книгу гения, и я отхватал ее за один присест. Я под страшным впечатлением этой любви, и только один Наполеон еще может соперничать в моей душе с новыми чувствами. Теперь – вперед, к университету, к цели! Надо слагать, наконец, собственное мировоззрение.
Эта встреча меня благотворно взволновала. До чего же прекрасно – жить!…
XLVII
Новый Степан принес в мою комнату огромную цинковую ванну, грохнул. И улыбнулся в меня чудесными белыми зубами.
– Доброго здоровьица, сударь! – весело сказал он, и меня просто осияло.
Он был огромный, тяжелый, мягкий, пушистый даже. Белая его рубаха, из деревенской холстины, блистала белизною, подчеркивала здоровое, крепко румяное, ясное лицо его, светлые, голубые его глаза, – удивительно добрые, радостно и спокойно смотревшие на меня, в улыбке. Большая русая голова, в добрых вихрах, мягко курчавившаяся пушком бородка – придавали ему пушистость огромного, доброго медведя. От него пахло полем, раздольем, солнцем. И это раздолье слышалось в медленной, чуть с напевом, ласковой его речи.
– А я помыть вас хочу, все ваши болести смыть… как говорится, «банею водною во глаголе»… Чистая душа – чистое тело-плоть. И помоемся, и Богу помолимся… вот и хорошо, ладно будет. Водички вам сейчас наношу. Образа у вас благолепно хороши! Древлии, старого письма. Ну, за водичкой пошел.
Я вдруг полюбил его, этого нового Степана, – у меня заиграло в сердце. До чего же чудесно жить!… И чудесно-ловко позвякивает он ведрами, опрокидывает их в ванну, как чашечки, идет плывуче, любуется, как шипит вода. – Ну, с Господом… вот худященький вы какой! Это ничего, душа была бы в духовном теле, а… Не горяча водичка-то? – напевал он, лаская меня мочалкой. – Напечатано в книгах – пустынники не мылись… – разговаривал он со мной, с собой, с водичкой, с мыльцем, казалось мне. – Но я полагаю, что это не от Господа, а от мнения. Мойся, питайся, радуйся… – будь как лилия полевая, умывайся росой-красой, солнышком вытирайся… – а душа петь будет Господу красоту Его! У вас вот горе было, мозги горели… а это в очищение! Послал Бог. Я знаю, мне Паша говорила… а вы радуйтесь! Господь огонь посылает – опалить тело, как свинью палят к празднику! И Иоанн Златоуст говорит: «Опалитесь и обновитесь!» В глазок попало?… А вот когда в сердце оружие пройдет, горе… – надо живой водой омыться, от Писания: «Аз есмь вода живая»!
Он напевал как будто ласкающую песню. Он обвивал мое сердце светом, – пушистый, мягкий мужик Степан. От него веяло чистотой и волей. Сидя в ванне, под его светлыми глазами, под его мягкими и ловкими руками, я чувствовал, как мне славно. Взмывала моя душа, и темное, что в ней было, стекало в ванну.
– После баньки всегда легчает. Еще окачу разок… – ласково говорил Степан. – Ну, Господь даст, на здоровье будет… так-то-ся. И лошадки любят, как мыть поведешь к колодцу, а человечья душа играется!… А пустынники это от мнения. Будь чистый… а то есть нечистый! Ему так определено. Он – те-мный… и дела его темные. Есть свет, и есть тьма. Есть зло, и есть добро… и каждый в себе понимает. «Аз есмь – Свет! – сказано в святой книге. – Берегите Свет, и тьма его не обья!» Вот. С легким паром.
Он накинул на меня простынку и перенес перышком на кровать. Он нежно обтер меня, перекрестил почему-то и поцеловал в голову.
– Здоровей рости, братик… – перешел он со мной на «ты», и я – заплакал… от этой ласковости, от мягкости его рук, от синеватого света глаз, – от Света.
В этот памятный день выздоровления, первой моей встречи со Степаном, с другим Степаном, я особенно глубоко почувствовал, гораздо глубже, чем в золотистый субботний вечер, когда я смотрел на стадо, что есть две силы: добро и зло, чистота и грех, – две жизни! Чистота и – грязь… что разлиты они в людях, и люди блуждают в них.
– А теперь, братик, Господний сон на тебя найдет, после баньки всегда бывает. И вот, погляди… кататься с тобой поедем скоро.
Через смыкавшиеся глаза я видел светлого мужика, возившегося с водою, пушистого, мягко ступавшего, ласково громыхавшего. Я думал дремотной мыслью: «Как хорошо на свете… милый какой Степан… как легко на сердце… все прошло… петушки поют ласково… светлое какое небо, вечернее… если бы все такие были… как славно поет молитву…»
Степан подымал ванну, взвалил на спину, поволок. Уже со двора доходило пение: «Без нетления Бога-Слово ро-о-одшу-юуууу…»
И засыпая, я мысленно закончил:
«…сущую Богородицу Тя велича-ем!…»
XLVIII
Я проснулся свежий и радостный. Я – здоров?… И зная, что я здоров, я потянулся сладко. Троицын День сегодня!… Вон и зеленые березки под образами и по углам, над дверью, над моей кроватью. Березовой рощей пахнет. Я смотрю через голову – повисли зубчатые листочки, крупные, – зеленые колбаски. Срываю, разминаю… – пахнет лесною глушью. На подоконнике – беленькие кудряшки ландышей, в сочных листьях, пунцовые пионы в банке, – Троицын День. Я из кровати слышу, как пахнет ландышами, их сладкой и горькой свежестью, – шуршащим холодочком. Я – здоров!… Руки мои тревожны, хотят свободы. В доме, кажется, никого, – ушли с цветами. В кухне, внизу, выстукивает котлетный нож – кухарка начинку рубит, пирог готовит. Господи, я здоров!… Милые мои березки, тихие… Стучит-прокатывает рубель, – это Паша белье катает, – торопится, кофточку будет гладить. В передней, за моей дверью, кукушка прокуковала – десять. Кукушка, березовая роща… – праздник!…
Заглядывает Паша, новая, незабудковая Паша. Платье на ней шумит. Белое платье, в незабудках.
– Паша, а я здоров! – весело кричу я. – Совсем не кружится…
– Будете одеваться?… А то полежите… обедня нонче долгая.
Грустная она сегодня. Да и все эти дни – какая-то… Словно что потеряла – и не найдет.
– Слава Богу… вот вы и выздоровели. Будете жить, долго…
Она ходит по комнате, что-то ищет. Поправила голубые занавески. Нагнулась к ландышам.
– Хотите, на столик к вам?…
Теперь – она почему-то не говорит мне «ты», не шепчет. Потому что я выздоровел?… А еще недавно шептала «милый» и целовала руки. Я чувствую – что-то с нею, случилось что-то. Ее я люблю больше всего на свете. Чисто ее люблю, духовно. Духовно – мне очень нравится. Вот: так и надо – любить, духовно. То есть, идеально?…
– Тоничка… – говорит Паша и не смотрит – в окошко смотрит. – Помолиться хочу за вас… к Троице завтра пойду пешком… Ах, какие веселые березки!… Пойду, цветочки собирать буду, сплету веночек…
Я вижу ее профиль, тонкий, с впалою щечкой, с заострившимся носиком… косит голубой глазок.
– Ты хочешь исполнить обещание? Сколько я причинил хлопот… Помнишь, сказала тетя Маша?…
– Глупости какие!… Я даже рада… пойду и пойду ходить, в деревне где заночую… хорошо-о!… А скучать станете без меня?…
Она нагибается к ландышам, долго-долго…
– Немножко буду скучать… – хочется подразнить ее. – Чуточку поскучаю. А ты?…
Она отрывает лицо от ландышей, смотрит ко мне, идет… Я вижу ее глаза. Они печальны. Она тихо подходит, оглядывается на дверь, садится на край постели.
– Ах, буду об вас скучать… – говорит она грустно, перебирая край одеяла в пальцах. – Привыкла я к вам, Тоничка… Да что!…
Она вскакивает с кровати и начинает прибирать в комнате. Ставит на столик ландыши. Смотрит на меня как-то странно, – и вот, начинает опускаться, опускаться, хватает мою руку, стискивает ее…
– Ах, милый… Тоничка мой… покажите глазки… посмотрю… – в слезах говорит она, сжимая мою руку. – Идет кто-го?… Нет, обедня долгая…
Она тычется головой в мою подушку, я вижу ее косу, щекочет мои ресницы. Сегодня она в косе. Я украдкой ее целую, ее косу…
– Можно в душку поцеловать?… – спрашивает она робко, тихо.
Я открываю рубашку, оттягиваю голову, даю «душку». Мне приятно-щекотно, когда она целует. Я сам целую ее, в душистые волосы, вижу белый, как ниточка, проборчик. Меня не волнует это: я же люблю духовно. Она подымается, берет мою руку и начинает заматывать косою. Зама-тывает и так, и так, – играет. Глаза ее печальны, начинает моргать, моргать. Она опускает голову, смотрит себе под локоть… – Паша, почему ты плачешь? какие-нибудь неприятности у тебя?…
Мне больно слышать, как она всхлипывает и давится.
– Так… – говорит она изнутри, с усилием. – Вспомнилось… сирота я… Троицын День… и веночка-то никогда не завивала… – говорит она взрыдами, чуть слышно. – Будете скучать по мне?…
Я хочу ответить, но она вскакивает, не дает сказать. Она опять начинает убирать в комнате.
– А на дачу так и не поедем, поздно… А что, если обещалась чего, накажет Бог, если не сделать? Я знаю, что накажет. И наш Степан говорит… и сны я вижу, что надо… белой себя видала. А что я вам, Тоничка, скажу… Вот как вы совсем помирали, у образов… в тот вечер монашка к нам из Хотькова заходила… собирают они для Бога… ужинала у нас, ночевать оставили… Она мне чего сказала!… Я ей сказываю, вот у нас мальчик-вьюнош помирает… третью неделю себя не узнает, а я Богу молюсь за него… даст Бог?… А она: «Даст Бог, молись – и даст Бог, обещай чего по душе!…» А Марья Михайловна скатилась к нам на кухню, кричит: «У него голова крутится под спину, кончается!» Я и пообещалась… при ней, при монашке той… мать Маргарита, хорошая такая. Она и перекрестила меня… «Вот смотри, говорит, он встанет!» Вот и вышло, встали, Тоничка…
– Вот и сходи, конечно… – сказал я Паше, любуясь ее глазами: смотрела она, как Богородица!…
– А то накажет Господь… тем человеком и накажет. Монашка сказывала. Это – как испытание. Не шутка…
– Каким – «тем человеком»? – не понял я.
– А который… за которого обещалась!… Может, чего опять случится… заболеть смертной болезнью. Так много разов бывало, будто…
– Ну, конечно… сходи… – суеверно подумал я, и стало мне почему-то стыдно: столько из-за меня хлопот!
– Люди везде живут… – кротко сказала Паша. – Для Бога… И Степан тоже говорит; «Живите с духом!»
Она подошла к березке, остановилась, – будто стоит в лесу. Она показалась мне светлой-светлой, как белая невеста. Почему-то я вспомнил Пасху, как она подарила мне яичко, как прыгала «сорокой»…
– Пашечка… – вырвалось у меня невольно, – покажи «сороку»!…
Она встряхнулась, радостно на меня взглянула…
– Ну!… – мотнула она косою, – смотрите, ладно!… Она отбежала к двери, подняла до колен платье, сдвинула ножки, тонкие, в черных чулочках с голубыми полосками, подобрала юбку хвостиком. Завертела головкой, как самая настоящая сорока! Скакнула боком…
– Вот сорока летела… хвостиком вертела… села… Да что я, чумовая!… – спохватилась она и опустила платье, – обедня еще идет.
И жалобно на меня взглянула.
– Лучше я «зайчика» покажу?…
Она села под березкой и стала «умываться». Но и «зайчик» у ней не вышел.
– Приехали от обедни!… – сказала она, заслышав, как стукнули ворота. – Побегу я…
Это было последнее свиданье с Пашей. Ранним утром Духова Дня пошла она на богомолье, странницей. Провожала ее до ворот кухарка. Потом Катерина рассказывала часто:
– Это она загодя еще удумала, готовилась. Сухариков ржаных насушила, сумочку сама пошила, лапотки напротив в лавчонке выбрала, надела самое-то плохонькое платьишко, белым платочком повязалась… по-шла! «Прощай, говорит, Катеринушка… не суди меня, я за вас Богу молиться стану…» Да… – начинала всхлипывать Катерина, утираясь передником, – «Богу, говорит, молиться… за вас… что ж мне, говорит, мыкаться-то сироте… из-за меня сколько горя было…» Это она все из-за того… что Степан-то не своей смертью помер! Она сколько раз поминала, что из-за нее он. А наш-то Степан, глупый, ее нахваливал, потрафлял все… «Надо о Боге думать да об душе… посвяти свою красоту на святое дело… пожертвуй!…» И за Тоничку при монашке обещалась… – уйду и уйду, если жив будет! Вот и ушла… Ну, Господь с ней, не на плохое дело…
Когда это узналось, – а узналось через неделю, когда приехала из Хотькова старушка монахиня за Пашиными вещами и сказала, что в трудницы Паша определилась к ним, и – «пожалуйте зажитое, паспорт ее и укладочку с платьями и добром, Бога ради», – меня это потрясло ужасно. Я был уже на ногах и даже выходил в садик. Сказал мне в садике Гришка:
– Про-пала наша Пашуха! – и засмеялся. – В монашки пострыглась!…
Я так и сел на дорожке, под яблонькой.
– Вот дура-то полосатая… добилась! Ездить на ней там будут. Я энти дела все знаю, чего в монастырях делают. Попам разжива… наскочит на какого протудеякона…! Эх Тоничка… что я вам предупреждал?… Малин-ка была, прямо, а!…
Я насилу, дошел до комнаты. И так я плакал, как никогда не плакал!… «Паша… Пашечка моя… зачем ты так?!… – взывал я, ломая руки. – Не сказала… ни словечка мне не сказала… не попрощалась!…»
Я рыдал в подушку, я оплакивал первую любовь, первую, самую чистую, детскую любовь… первую радость жизни. Я вспоминал страшную странницу из недавно прочитанной книги Мельникова-Печерского – «На Горах», любимой книги, где такой же, как я, несчастный потерял Фленушку, ушедшую на его глазах из «мира». Я вспоминал «Юрия Ми-лославского»… – и рыдал, рыдал…
«Но я же могу написать ей… я ей докажу, я приведу ей ужасные случаи, трагедии и драмы, когда люди сжигают чужое сердце из пустяков!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Может быть, потому, что я выздоравливаю, тетя…?
– А… такие письма?… такие… страстные!… – почему-то зарделась тетя Маша. – Ах, какие ты… и ты, ты мог писать так!\ Только самые настоящие мужчины, опытные мужчины могут так… завлекать!… И Лида… она все романы прочитала… она прямо… только у французов так, порывисто!… Ну, я еще тебя… Умывайся.
Она принесла тазик с теплой водой, сама меня умыла с необыкновенно душистым мылом, какой-то «весной любви» – «Для тебя только, дурачок, пожертвую!» – шепнула она мне, мотая челкой и целуя мои глаза. Исцеловала до затылка и шептала:
– Первого такого вижу, маль-чишку… – душила она меня. – Какой же ты ужасный будешь, если уже теперь… такое!!! Ты же еще совсем, совсем… ангельчик!…
Она ущипнула меня за щеку, говоря, что надо «подрумянить», щипнула за другую. Полюбовалась, как разгорелись мои ввалившиеся щеки, всплеснула на меня руками: «Глаза у тебя какие, Тонька!…» – и упала ко мне на грудь. Я даже испугался.
– Только тебе, по секрету… Слушай… Мне сделали предложение! Но это тайна. Он… удивительно благородный человек… красавец… и брюнет!…
– Пантелеев! – воскликнул я. – Я же вам предсказал…!
– Ничего подобного! Тот грубый торгаш, а этот… кончил коммерческое училище, сорок три года ему и… у него посудная торговля. И это мыло… первый его подарок! «Весна любви»… Он прислал мне признание… в любви… – прошептала она, пряча лицо в подушки, и вдруг захохотала, вскочила и закружилась по комнате. И вдруг пропела… мои стихи!
Скажи мне – да! – и бросься в бездну!
Умру рабой у ног твоих!…
Я выпучил глаза, а тетя Маша вылетела из комнаты, – и появился Женька. Он сделал два гордых шага, остановился и торжественно скрестил руки. Я еще сидел в кресле, был еще очень слаб, и только полюбовался. Устремив на меня взгляд любви, но строгий, Женька втянул подбородок в грудь и выговорил удивительным басом – гмм!… Не сводя с меня чарующего взгляда, он полез за новую, парусиновую курточку и вытащил знаменитый кавказский кинжал, «по преданию нашего семейства, принадлежавший самому Шамилю, орлу Кавказа»! У меня задрожало сердце, и слезы заволокли глаза.
– Друг… – мрачно прохрипел Женька, – в этот час встречи… я дарю тебе эту историческую… гм… штуку, с которой не расставался в самые трагические минуты жизни! Храни его, как… символ мужества!…
Он показал мне лезвие с ржавыми пятнышками.
– Смотри, это капли крови… прошлого!… – шепнул он и так меня крепко обнял, что захрустели кости. На его загоревшем лице я уловил предательскую слезу. Потом, в волнении, мы молчали. Он мерил шагами комнату.
– Меня сейчас попрут… разрешили только на десять минут. Но… мы поговорим потом. Я рад. С ней… – неожиданно сказал он, – все кончено! Был обман. Она – кривая! И у ней – стеклянный, фальшивый глаз! Я понимаю твое потрясение, чуть не стоившее тебе жизни. Не стоит размениваться на мелочи. К черту увлечения, недостойные мыслящей личности. Я давно предвидел, что она кривая, во всех отношениях, и потому относился иронически. Ты, как идеалист, попался в ловко расставленные сети. Тон… – сказал он, отворотившись, глухо. – Как друг, скажи… Ты остался… девственной натурой… или…? Одно слово, ты… пал?…
– Клянусь…! я был на краю… но моя сила воли удержала от рокового шага!… – взволнованно прошептал я.
– Верю, и кончим этот щекотливый разговор, – сказал он, очень довольный. – А то бы ты сильно упал в моих глазах! Я спокоен. Прочти «Страдания молодого Вертера» – и ты все поймешь. Одна удивительная особа, гимназистка, с нашего двора… чарующая блондинка… та самая, которой ты когда-то так нахально поклонился и наврал, что у тебя с ней встречи… она только что к нам переехала… дала мне эту потрясающую книгу гения, и я отхватал ее за один присест. Я под страшным впечатлением этой любви, и только один Наполеон еще может соперничать в моей душе с новыми чувствами. Теперь – вперед, к университету, к цели! Надо слагать, наконец, собственное мировоззрение.
Эта встреча меня благотворно взволновала. До чего же прекрасно – жить!…
XLVII
Новый Степан принес в мою комнату огромную цинковую ванну, грохнул. И улыбнулся в меня чудесными белыми зубами.
– Доброго здоровьица, сударь! – весело сказал он, и меня просто осияло.
Он был огромный, тяжелый, мягкий, пушистый даже. Белая его рубаха, из деревенской холстины, блистала белизною, подчеркивала здоровое, крепко румяное, ясное лицо его, светлые, голубые его глаза, – удивительно добрые, радостно и спокойно смотревшие на меня, в улыбке. Большая русая голова, в добрых вихрах, мягко курчавившаяся пушком бородка – придавали ему пушистость огромного, доброго медведя. От него пахло полем, раздольем, солнцем. И это раздолье слышалось в медленной, чуть с напевом, ласковой его речи.
– А я помыть вас хочу, все ваши болести смыть… как говорится, «банею водною во глаголе»… Чистая душа – чистое тело-плоть. И помоемся, и Богу помолимся… вот и хорошо, ладно будет. Водички вам сейчас наношу. Образа у вас благолепно хороши! Древлии, старого письма. Ну, за водичкой пошел.
Я вдруг полюбил его, этого нового Степана, – у меня заиграло в сердце. До чего же чудесно жить!… И чудесно-ловко позвякивает он ведрами, опрокидывает их в ванну, как чашечки, идет плывуче, любуется, как шипит вода. – Ну, с Господом… вот худященький вы какой! Это ничего, душа была бы в духовном теле, а… Не горяча водичка-то? – напевал он, лаская меня мочалкой. – Напечатано в книгах – пустынники не мылись… – разговаривал он со мной, с собой, с водичкой, с мыльцем, казалось мне. – Но я полагаю, что это не от Господа, а от мнения. Мойся, питайся, радуйся… – будь как лилия полевая, умывайся росой-красой, солнышком вытирайся… – а душа петь будет Господу красоту Его! У вас вот горе было, мозги горели… а это в очищение! Послал Бог. Я знаю, мне Паша говорила… а вы радуйтесь! Господь огонь посылает – опалить тело, как свинью палят к празднику! И Иоанн Златоуст говорит: «Опалитесь и обновитесь!» В глазок попало?… А вот когда в сердце оружие пройдет, горе… – надо живой водой омыться, от Писания: «Аз есмь вода живая»!
Он напевал как будто ласкающую песню. Он обвивал мое сердце светом, – пушистый, мягкий мужик Степан. От него веяло чистотой и волей. Сидя в ванне, под его светлыми глазами, под его мягкими и ловкими руками, я чувствовал, как мне славно. Взмывала моя душа, и темное, что в ней было, стекало в ванну.
– После баньки всегда легчает. Еще окачу разок… – ласково говорил Степан. – Ну, Господь даст, на здоровье будет… так-то-ся. И лошадки любят, как мыть поведешь к колодцу, а человечья душа играется!… А пустынники это от мнения. Будь чистый… а то есть нечистый! Ему так определено. Он – те-мный… и дела его темные. Есть свет, и есть тьма. Есть зло, и есть добро… и каждый в себе понимает. «Аз есмь – Свет! – сказано в святой книге. – Берегите Свет, и тьма его не обья!» Вот. С легким паром.
Он накинул на меня простынку и перенес перышком на кровать. Он нежно обтер меня, перекрестил почему-то и поцеловал в голову.
– Здоровей рости, братик… – перешел он со мной на «ты», и я – заплакал… от этой ласковости, от мягкости его рук, от синеватого света глаз, – от Света.
В этот памятный день выздоровления, первой моей встречи со Степаном, с другим Степаном, я особенно глубоко почувствовал, гораздо глубже, чем в золотистый субботний вечер, когда я смотрел на стадо, что есть две силы: добро и зло, чистота и грех, – две жизни! Чистота и – грязь… что разлиты они в людях, и люди блуждают в них.
– А теперь, братик, Господний сон на тебя найдет, после баньки всегда бывает. И вот, погляди… кататься с тобой поедем скоро.
Через смыкавшиеся глаза я видел светлого мужика, возившегося с водою, пушистого, мягко ступавшего, ласково громыхавшего. Я думал дремотной мыслью: «Как хорошо на свете… милый какой Степан… как легко на сердце… все прошло… петушки поют ласково… светлое какое небо, вечернее… если бы все такие были… как славно поет молитву…»
Степан подымал ванну, взвалил на спину, поволок. Уже со двора доходило пение: «Без нетления Бога-Слово ро-о-одшу-юуууу…»
И засыпая, я мысленно закончил:
«…сущую Богородицу Тя велича-ем!…»
XLVIII
Я проснулся свежий и радостный. Я – здоров?… И зная, что я здоров, я потянулся сладко. Троицын День сегодня!… Вон и зеленые березки под образами и по углам, над дверью, над моей кроватью. Березовой рощей пахнет. Я смотрю через голову – повисли зубчатые листочки, крупные, – зеленые колбаски. Срываю, разминаю… – пахнет лесною глушью. На подоконнике – беленькие кудряшки ландышей, в сочных листьях, пунцовые пионы в банке, – Троицын День. Я из кровати слышу, как пахнет ландышами, их сладкой и горькой свежестью, – шуршащим холодочком. Я – здоров!… Руки мои тревожны, хотят свободы. В доме, кажется, никого, – ушли с цветами. В кухне, внизу, выстукивает котлетный нож – кухарка начинку рубит, пирог готовит. Господи, я здоров!… Милые мои березки, тихие… Стучит-прокатывает рубель, – это Паша белье катает, – торопится, кофточку будет гладить. В передней, за моей дверью, кукушка прокуковала – десять. Кукушка, березовая роща… – праздник!…
Заглядывает Паша, новая, незабудковая Паша. Платье на ней шумит. Белое платье, в незабудках.
– Паша, а я здоров! – весело кричу я. – Совсем не кружится…
– Будете одеваться?… А то полежите… обедня нонче долгая.
Грустная она сегодня. Да и все эти дни – какая-то… Словно что потеряла – и не найдет.
– Слава Богу… вот вы и выздоровели. Будете жить, долго…
Она ходит по комнате, что-то ищет. Поправила голубые занавески. Нагнулась к ландышам.
– Хотите, на столик к вам?…
Теперь – она почему-то не говорит мне «ты», не шепчет. Потому что я выздоровел?… А еще недавно шептала «милый» и целовала руки. Я чувствую – что-то с нею, случилось что-то. Ее я люблю больше всего на свете. Чисто ее люблю, духовно. Духовно – мне очень нравится. Вот: так и надо – любить, духовно. То есть, идеально?…
– Тоничка… – говорит Паша и не смотрит – в окошко смотрит. – Помолиться хочу за вас… к Троице завтра пойду пешком… Ах, какие веселые березки!… Пойду, цветочки собирать буду, сплету веночек…
Я вижу ее профиль, тонкий, с впалою щечкой, с заострившимся носиком… косит голубой глазок.
– Ты хочешь исполнить обещание? Сколько я причинил хлопот… Помнишь, сказала тетя Маша?…
– Глупости какие!… Я даже рада… пойду и пойду ходить, в деревне где заночую… хорошо-о!… А скучать станете без меня?…
Она нагибается к ландышам, долго-долго…
– Немножко буду скучать… – хочется подразнить ее. – Чуточку поскучаю. А ты?…
Она отрывает лицо от ландышей, смотрит ко мне, идет… Я вижу ее глаза. Они печальны. Она тихо подходит, оглядывается на дверь, садится на край постели.
– Ах, буду об вас скучать… – говорит она грустно, перебирая край одеяла в пальцах. – Привыкла я к вам, Тоничка… Да что!…
Она вскакивает с кровати и начинает прибирать в комнате. Ставит на столик ландыши. Смотрит на меня как-то странно, – и вот, начинает опускаться, опускаться, хватает мою руку, стискивает ее…
– Ах, милый… Тоничка мой… покажите глазки… посмотрю… – в слезах говорит она, сжимая мою руку. – Идет кто-го?… Нет, обедня долгая…
Она тычется головой в мою подушку, я вижу ее косу, щекочет мои ресницы. Сегодня она в косе. Я украдкой ее целую, ее косу…
– Можно в душку поцеловать?… – спрашивает она робко, тихо.
Я открываю рубашку, оттягиваю голову, даю «душку». Мне приятно-щекотно, когда она целует. Я сам целую ее, в душистые волосы, вижу белый, как ниточка, проборчик. Меня не волнует это: я же люблю духовно. Она подымается, берет мою руку и начинает заматывать косою. Зама-тывает и так, и так, – играет. Глаза ее печальны, начинает моргать, моргать. Она опускает голову, смотрит себе под локоть… – Паша, почему ты плачешь? какие-нибудь неприятности у тебя?…
Мне больно слышать, как она всхлипывает и давится.
– Так… – говорит она изнутри, с усилием. – Вспомнилось… сирота я… Троицын День… и веночка-то никогда не завивала… – говорит она взрыдами, чуть слышно. – Будете скучать по мне?…
Я хочу ответить, но она вскакивает, не дает сказать. Она опять начинает убирать в комнате.
– А на дачу так и не поедем, поздно… А что, если обещалась чего, накажет Бог, если не сделать? Я знаю, что накажет. И наш Степан говорит… и сны я вижу, что надо… белой себя видала. А что я вам, Тоничка, скажу… Вот как вы совсем помирали, у образов… в тот вечер монашка к нам из Хотькова заходила… собирают они для Бога… ужинала у нас, ночевать оставили… Она мне чего сказала!… Я ей сказываю, вот у нас мальчик-вьюнош помирает… третью неделю себя не узнает, а я Богу молюсь за него… даст Бог?… А она: «Даст Бог, молись – и даст Бог, обещай чего по душе!…» А Марья Михайловна скатилась к нам на кухню, кричит: «У него голова крутится под спину, кончается!» Я и пообещалась… при ней, при монашке той… мать Маргарита, хорошая такая. Она и перекрестила меня… «Вот смотри, говорит, он встанет!» Вот и вышло, встали, Тоничка…
– Вот и сходи, конечно… – сказал я Паше, любуясь ее глазами: смотрела она, как Богородица!…
– А то накажет Господь… тем человеком и накажет. Монашка сказывала. Это – как испытание. Не шутка…
– Каким – «тем человеком»? – не понял я.
– А который… за которого обещалась!… Может, чего опять случится… заболеть смертной болезнью. Так много разов бывало, будто…
– Ну, конечно… сходи… – суеверно подумал я, и стало мне почему-то стыдно: столько из-за меня хлопот!
– Люди везде живут… – кротко сказала Паша. – Для Бога… И Степан тоже говорит; «Живите с духом!»
Она подошла к березке, остановилась, – будто стоит в лесу. Она показалась мне светлой-светлой, как белая невеста. Почему-то я вспомнил Пасху, как она подарила мне яичко, как прыгала «сорокой»…
– Пашечка… – вырвалось у меня невольно, – покажи «сороку»!…
Она встряхнулась, радостно на меня взглянула…
– Ну!… – мотнула она косою, – смотрите, ладно!… Она отбежала к двери, подняла до колен платье, сдвинула ножки, тонкие, в черных чулочках с голубыми полосками, подобрала юбку хвостиком. Завертела головкой, как самая настоящая сорока! Скакнула боком…
– Вот сорока летела… хвостиком вертела… села… Да что я, чумовая!… – спохватилась она и опустила платье, – обедня еще идет.
И жалобно на меня взглянула.
– Лучше я «зайчика» покажу?…
Она села под березкой и стала «умываться». Но и «зайчик» у ней не вышел.
– Приехали от обедни!… – сказала она, заслышав, как стукнули ворота. – Побегу я…
Это было последнее свиданье с Пашей. Ранним утром Духова Дня пошла она на богомолье, странницей. Провожала ее до ворот кухарка. Потом Катерина рассказывала часто:
– Это она загодя еще удумала, готовилась. Сухариков ржаных насушила, сумочку сама пошила, лапотки напротив в лавчонке выбрала, надела самое-то плохонькое платьишко, белым платочком повязалась… по-шла! «Прощай, говорит, Катеринушка… не суди меня, я за вас Богу молиться стану…» Да… – начинала всхлипывать Катерина, утираясь передником, – «Богу, говорит, молиться… за вас… что ж мне, говорит, мыкаться-то сироте… из-за меня сколько горя было…» Это она все из-за того… что Степан-то не своей смертью помер! Она сколько раз поминала, что из-за нее он. А наш-то Степан, глупый, ее нахваливал, потрафлял все… «Надо о Боге думать да об душе… посвяти свою красоту на святое дело… пожертвуй!…» И за Тоничку при монашке обещалась… – уйду и уйду, если жив будет! Вот и ушла… Ну, Господь с ней, не на плохое дело…
Когда это узналось, – а узналось через неделю, когда приехала из Хотькова старушка монахиня за Пашиными вещами и сказала, что в трудницы Паша определилась к ним, и – «пожалуйте зажитое, паспорт ее и укладочку с платьями и добром, Бога ради», – меня это потрясло ужасно. Я был уже на ногах и даже выходил в садик. Сказал мне в садике Гришка:
– Про-пала наша Пашуха! – и засмеялся. – В монашки пострыглась!…
Я так и сел на дорожке, под яблонькой.
– Вот дура-то полосатая… добилась! Ездить на ней там будут. Я энти дела все знаю, чего в монастырях делают. Попам разжива… наскочит на какого протудеякона…! Эх Тоничка… что я вам предупреждал?… Малин-ка была, прямо, а!…
Я насилу, дошел до комнаты. И так я плакал, как никогда не плакал!… «Паша… Пашечка моя… зачем ты так?!… – взывал я, ломая руки. – Не сказала… ни словечка мне не сказала… не попрощалась!…»
Я рыдал в подушку, я оплакивал первую любовь, первую, самую чистую, детскую любовь… первую радость жизни. Я вспоминал страшную странницу из недавно прочитанной книги Мельникова-Печерского – «На Горах», любимой книги, где такой же, как я, несчастный потерял Фленушку, ушедшую на его глазах из «мира». Я вспоминал «Юрия Ми-лославского»… – и рыдал, рыдал…
«Но я же могу написать ей… я ей докажу, я приведу ей ужасные случаи, трагедии и драмы, когда люди сжигают чужое сердце из пустяков!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30