Я понял, что, должно быть, это тот самый «чернявый», который «упокойников режет, и воняет от него – не подходи!» – как сообщал мне Гришка.
– Ахх… не убегай! ахх, не исчезай… прел-лестное виде-э-нье! – орал он, мне показалось, из «Фауста». – О, Серафима, мое оча-ро-ва-нье!…
«Да пьян он, что ли?» – негодуя, подумал я. В это время рявкнула на басах гармонья. Померанцев оглядел Кариха и размашисто снял картуз:
– Домовладыке и… великому меланхолику! Врагу нигилистов, социалистов и… счастливых любовников! «Не спи, казак, во тьме ночной, студенты ходят за рекой!»
– Наше почтение-с, господин студент! – ядовито ответил Карих. – А хорошего мало-с… в Охотном били-с!… За без-образие-с. Никого не признают, а бомбы готовят! Царя уби-ли-с… и надсмехаются! Даже и над Богом-с! И будут бить, как собак!
– Под суд!., под суд!… – насмешливо заорал студент. – А хотите, научу, как китайцы приветствуют? Серафима, не слушайте! – погрозил он на галерею своей дубинкой. – Мои вам почтанники… годятся на утиральники!…
Карих так и затрепыхался, всплеснул гармоньей. И я очень возмутился.
– При барышнях-то!!. – воскликнул он укоризненно и закачал рыжей головой.
– Ужасно! – крикнул студент, воздевая руки. – А потому _ споем!…
Она была девицей скромной,
Тому двенадцать скоро лет.
Не ела булочки скоромной,
Моя Аннэт, моя Аннэт!
Но подошло лихое время,
Купила… в лавочке конфет…!
Ахх, почему такое… бре-мя?!.
Твоя-моя… его – Аннэт!
– Отку-да у вас эта прелесть?! – восторженно прозвенело с галереи. – За анатомией сочинил! Напечатал в «Стрекозе», получил два двугревенных и вот – принес вам сразу две палки… щиколаду!
И он показал сверточек.
Нет, он, положительно, был разнузданный. Хотя песенка и понравилась, но сердце во мне дрожало. Она… может позволять так?! А студент опустился на колени, тряхнул длинными волосами, так что закрыло ему глаза, и затянул, как утопленник:
О, Сер-рафима!
О, Хер-рувима!
Вонми моленью,
И у-поенью
Отдайся страстно!
О, сколь прекрасна!
Целую ножки…
Смотрю я… – ро-жки?!.
А она царственно хохотала на балконе.
– Да что с вами сегодня?! Откуда такой пафос?…
– Тррупики на «весьма» сдал! И один был ужасно похож на знакомого домовладыку! По вскрытии оказалось… мозги у него проникли даже в… живот. Необыкновенный случай!…
– Не говорите гадостей!
– В таком случа-е… дозвольте посеренадить!
Весело было, как в театре. Студент распялил пальто дубинкой, – словно гитара под полою, – и запел очень красивым баритоном, перебирая по дубинке:
О, ты, волшебное творенье!
Стою под окнами босой…
О, ддай мне… ложечкю варенья
И… мягкий ситник с колбасой!
О, божество… о, упоенье!
О, покажи мне… ррай земной!
И… ты пойме-ошь… столпотворенье
И лопнет с нами… шар земной!
И я… в желлезные объятья…
Как Люциффер тебя сожму
И будешь ты… вопить проклятья…
И вспоминать… свово Кузьму!
– А?!!… – оборвал студент, кидаясь к галерее, и я слышал, как загремело по лестнице.
Карих взмахнул руками и так разодрал гармонью, что она чуть не лопнула. Я смотрел, ничего не понимая. Неужели же она позволяет… все?!.
XV
Я сейчас же побежал в садик. На галерее никого не было. В саду темнело, проглядывали звезды. Я смотрел на звезды, и они ободряюще мигали. Сейчас же написать ей письмо, а то утратишь! – говорило в моей душе. Студент, должно быть, влюблен в нее, но они еще говорят на «вы».
Я вспоминал ее ловкие словечки, кристальный и нежный смех. Конечно, она очень тонкая кокетка, но это и чудесно – кокетство в жен-щине! Даже Паша – и та кокетка! Знаменитая Клеопатра поражала кокетством и всех покоряла чарами. И все гетеры!… Они были очень образованные и приглашались для услады пиров. И я представлял себе, как она, в розах и с обнаженными дивными руками в золотых запястьях, с роскошными волосами, полулежит за столом и сыплет своим кокетством. Все мы пируем с нею: Женька, студент и я. Карих прислуживает у дверей. Я читаю свои стихи, а рабыни за пурпуровыми завесами сладко позванивают на арфах. Она взволнована. Шутливые фразы уже не срываются с ее надушенных губ. Светильники начинают чадить и гаснуть. Подходит час, когда рабам уже не место среди господ. «Поэт, останься со мной, чтобы услаждать мой слух дивными песнями!…» – взволнованно говорит она. Студент и Женька должны уйти, иначе свирепые рабы по одному мановению ее сверкающего пальца выкинут их на мостовую. И они нехотя уходят. Мы, двое, в немом молчании смотрим в глаза друг другу…
Надо спешить, высказать, какие чувства обуревают мою душу. Все часы и минуты я простаиваю в саду и слежу за каждым ее движением, за каждым вздохом… Мне ничего не надо, только… пусть позволит любить себя, смотреть на себя влюбленными очами, писать ей о всех перипетиях пылкой моей любви, называть ее тысячью всяких слов, провожать ее издали, благоговейно поклоняться, как божеству! Только такую святую любовь и призываю я, а не физическую потребность, как говорит развращенный Женька. И студент тоже развращенный. Это любовь поэтов – благоговеть! Как прекрасно у Пушкина говорит Онегин, утративший – увы! – Татьяну:
Повсюду следовать за вами…
Движения, улыбку, взгляд –
Ловить влюбленными глазами
И… –
я забыл, но, кажется, там было – «И… умереть у ваших ног». И я удачно сегодня выразил: «Умру, как раб, у ног твоих!»
Во мне запело, и чарующие слова стали летать под звездами. Меня посетила Муза! Она сыпала на меня цветами которые расцветали в моем сердце. Почти не видя, я записывал карандашиком в календарик, и вылились удивительные стихи, перед которыми утренние были пустяками. Я описывал ее фигуру, «поступь розовой зари», «грудь как пена вод морских», глаза «как золото в лазури» и волосы «как дождь златой». А в заключение сыпалось цветами:
А вся вы – красотка,
Как радуга в небе,
Как розы бутончик,
Прелестны, скромны…
Просты и милы,
Как степной колокольчик,
Чисты и невинны,
Как ландыш весны!
Муза сыпала на меня из роскошной своей кошницы. Потом – не знаю, почему, – я изобразил возможную ее утрату. Кто-то – может быть, бородатый студент, – шепчет ей искушения, и она, поддаваясь обману его речей, внезапно уезжает, когда весь дом погружен во мрак предрассветной ночи. Я не слышу больше чарующего ее смеха, все кончено. Лихая тройка уносит ее в мрачное будущее…
И все так быстро изменилось,
Молниеносный дан удар:
И думы сладкие, и грезы –
Пропало все, как мыльный шар!
Я под твоим окном, печальный,
И слышен колокольчик дальний…
Я писал и плакал. Неужели она не поймет чистоты и святости чувств моих?! откажется от блестящего будущего, полного славы, блеска?! Мне ничего не надо. Тайна любви – в созерцании и благоговении. Я буду целовать следы ее шагов, маленьких шажков ее неземной ножки! Ароматы ее волос обольют мое истерзанное сердце целительным бальзамом. И это неземное имя – Серафима! Она похожа на роскошнейшую красавицу, которая дремала в хрустальной воде, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками!… И вот, выходит ко мне теперь…
Я услыхал звон гитары и чарующий смех ее. Галерея осветилась, проплыла лампа. Сновали тени. Я видел, как Серафима распахнула окно, высунулась до пояса, и зазвенело небесной музыкой:
– Какая дивная ночь! Пахнет тополями, как духами. А какие звезды… прямо сияют, как… – …алмазы! Следующий номер: «Друг мой, брат мой, усталый страдающий брат!»… Ого-о, мда-а… – высунулась лохматая голова над нею, и я задрожал от ревности. – Здорово несет навозом, и все помойки жадно дышат густейшими испарениями! Весна!… Чудная пора любви, надежд и… котов! Стойте! Сейчас я вам спою…
Я узнал отвратительный, жирный баритон студента. «Пошляк! – обругал я его в душе, – ты все отравляешь своим гнусным прикосновением!»
– Только что-нибудь вдохновенно-высокое! – сказала она мечтательно.
– Как Иван Великий! – отозвался чей-то скрипучий голос. – Жарьте, Кузьма Кузьмич, про «трех граций». Здорово у вас выходит…
– Не смейте про «граций»! Не люблю этой гадости… – закричала она капризно.
– Это же не про вас, Симочка! – заскрипел голос, и я разглядел в окне низенькую толстую фигуру, похожую на «Рожу». Но то была не «Рожа», та была во всем черном, а эта – в белом. И звали ее – Павел Тихоныч.
Гитара пустила плясовую, и жирный баритон начал:
Три девицы под окном,
Ждали поздно вечерком!
У одной-то глаз подбитый,
У другой затылок бритый,
Третья – без скулы!…
– Трре-тья… без скулы! – поддержал и скрипучий голос, должно быть – фельдшера. – А где ж «Губа»-то наша? Неужели голубки еще воркуют?!
– Они читают что-то такое… запрещенное цензурой! – заговорщицким тоном сказал студент.
– Ну, господа… вы же знаете, что это платоническая любовь. Ксенофонтушка очень мил, и мне его страшно жалко… Зачем же пошлости?! – сказала Серафима. – Зачем уходить в натурализм?…
Я был растроган: какое благородство!
– Ах вы, идеалистка надсоновская! – сказал студент, и я заликовал от счастья: она – идеалистка, как и я! она не может опускаться до пошлостей!
– А мне он нравится, это я понимаю!… Это «ученик седьмого класса!» – закричал студент, и я навострил уши. – «Ответьте мне, кррасавица, что да!! И буду я рабом последним завсегда!»…
И все захохотали. Она – всех громче. Она предала Жень-ку! А если и мое покажет?… Пусть покажет, если хватит ду-ху! Но я-то напишу настоящее, я так напишу, что… поразятся! И она сразу почувствует, что с серьезным чувством нельзя шутить. Вполне естественно, что ее страшно возмутило нахальство Женьки, – обокрасть Пушкина! Для нее еще есть святое, она – идеалистка!
XVI
Пашу бранили, что она воротилась поздно. Все с именин приехали, а она только-только пожаловала! Где это она шаталась, по портерным? Она оправдывалась, облизывая губы, что тетка на денек только приехала из деревни и надо было ее напоить чайком, ходили к какой-то куме в Лафертово, очень далеко, потому что «в трактир вы сами не позволяете!» И я понял, что про портниху она врала.
Она была сама не своя, путала все тарелки, а по лестнице так носилась, что мать сказала:
– Бес у тебя в ногах? Чего ты, как полоумная?… выпила, что ли? Смотри ты у меня!…
– И вовсе не пила ничего! – дерзко сказала Паша. – Всегда ни за что бранитесь!…
– А ты не огрызайся, я все вижу! – погрозила мать. – Будешь потом пальцы кусать! С Грушки пример взяла?
– Да что это вы, барыня?! – всхлипнула Паша и закрылась передником. – Тетку не смеешь повидать… в кой-то веки навестить приедут… сироту… работаешь день-деньской…
Мне стало ее жалко. Но почему она наврала?… На галерее о чем-то спорили. Я разобрал, как она сказала:
– А я верю, что душа есть! Смейтесь, циник, а я иногда хожу ко всенощной и к обедне!… И свечки ставлю!…
Она – святая и чистая… она и свечки ставит!…
Потом пели. Недалеко от меня урчало: собака, должно быть, забежала, пугала кошечку в бантике. Пел баритон: «И будешь ты цари-цей ми…и…ра-а-а-а!» Потом начали петь дуэтом: «Глядя на луч пурпурного заката». И тут я понял, что это не собака: урчал Карих! Он сидел у сарайчика в темноте, и я хорошо расслышал:
– У меня не трактир для безобразия! Ходят, как кобели. Всех сгоню! Черт толстопузый, больничный коньяк таскает… каждый раз кульки волочит казенные! Трое к одной ходят… соблазнители! У меня не веселый дом… Нигилисты проклятые! Околоточному вот сказать…
Я знал про нигилистов, которые Царя убили. Неужели и она – такая?! Я слышал, что нигилистов сажают в «Петропавловку», где страшный подземный люк, который открывается прямо в море. Неужели и она из них? Они даже не женятся, а «каждая живет со всеми». Это передавал мне Гришка. «Такой порядок, вроде как у них такая вера!»
Во мне мелькнуло: значит, правду говорил Женька, что она смотрит на это очень просто, и… Нет, это невозможно: она – идеалистка!
Кликали меня ужинать.
– А ты помни, замечу только и прогоню! Мне потаскушек не надо. Давно уж замечаю. Обламывают дуру, в люди выводят, а она… Думаешь – смазливенькая, так замуж возьмут? Так и пойдешь на улицу, только дайся!…
Мне стало стыдно, и я опустил глаза. Уж не заметили ли чего, как утром возились с Пашей?
Я знал, что Грушка, с нашего двора горничная, «путалась» с лавочником, и ее прогнали, теперь она живет в подвале и приходит иногда под вечер, шушукается у ворот с Пашей. Паша ее жалеет и как-то сказала мне: «Вот свяжись с вашим братом, мужчинками… закружите голову девчонке, а там – ищи!» Мне польстило, что Паша считает меня мужчиной и даже способным закружить голову. Лавочник женатый, жена у него красивая и пушистая, когда ходит в малиновой ротонде, трое детей у них, и как же это он… с Грушкой? Ребенка в воспитательный дом у Яузского моста, там все такие дети – «дети любви»! Я слышал, что это самые красивые из детей. Меня это очень волновало – «дети любви»!
Паша, конечно, обманула. И прекрасно. Может свататься с кучером! Теперь мне неинтересно. После ужина я ушел к себе и думал о письме к ней. Надо спешить, пока сердце у ней не занято. Я начал писать стишки. Но разве стишками скажешь?!
Я писал и горел восторгом. Весенний воздух, смешанный с запахом навоза, дразнил меня. Я часто высовывался в тополь. Все, что случилось днем, переполняло всего меня. Опять выступала Паша, ее словечки, ее прикосновенья. «Ну… что?» Я видел, как она прыгала «сорокой», приподымала платье, качала ногой в ботинке, стояла внизу, на лестнице, сказала – «ми-лый!» Хотелось, чтобы Паша пришла ко мне. Она же говорила, что – вечерком… Все во мне спуталось, прожигало меня, бурлило. Я живо видел, как входит ко мне Паша в голубом лифчике, берет меня за руку и долго глядит в глаза. Глядит и шепчет, ласково-ласково: «Ну… что?» Я ее целую. Она лепечет: «Все вы, мужчины… кружите голову…»
Когда я писал ей, мучившее меня весь день, копившееся во мне желание, раздражавшееся словами – «женщина», «живет с бельфам»… – открыло себе выход в бессвязных словах письма. Я вызывал ее, чистую и нетленную, как образ Зинаиды, как радостное что-то, явившееся мне утром в блеске. Подснежники, густые, синие… юные, влажные листочки на тополях!… И радостное такое, что в этом было, покрывалось вдруг жгучим – жен-щина! Я шептал это сладостное слово, и оно принимало формы… Все, что манило в ней – волосы золотистого каштана, линии тугой кофточки плавность ее движений, нежный голос и то, что скрывалось в ней, полное жгучей «тайны», что называлось чудесно – женщина – вылил я к ней в письме.
Я писал о тысячах поцелуев, которыми я покрою оборку ее платья, – «вашего небесного платья, складки которого оставляют в моих ушах божественный шелест крыльев». Я называл ее сумасшедшими словами… «Ваши поцелуи я буду пить, как умирающий путник пьет из гремучего родника пустынь!»
Остыв немного, я понял, что так нельзя. Это ее оскорбит, конечно! Она скажет: «Пить мои поцелуи? а разве я вам позволила? „Пьют поцелуи“… одни любовники! Кто дал вам право? А я – разве ваша любовница?!» Слово «любовница», которое я шептал и написал даже, чтобы посмотреть, что – в нем, напомнило о грехе, еще незнакомом мне. Я вызывал Пашу в голубом лифчике, и ее, входящую ко мне в комнату, как Ева, стыдливо прикрывающуюся роскошными волосами. Еву я хорошо запомнил: ее я видел в монастыре на стенке. Она стояла в стыде наготы своей, съежив округлые плечи и колени.
Я кое-что исправил, и вышло чудеснейшее письмо. Там было: «царица души моей, прекрасный ангел рая», «белокрылый Серафим» – тонкий намек на ее дивное имя! – «ваши чудные очи пронизывают все мое существо, как живительные лучи солнца растапливают ледяные горы», «ваши роскошные волосы пышного каштана, эмблема женщины, чарующе обрамляют ваше ангельское лицо, достойное кисти великого Художника-Творца», – отблески героинь Эмара, – и заканчивалось криком из недр души: «Итак, в ваших руках моя участь! Скажите, умоляю вас, могу ли я питать хотя бы самую слабую надежду на вашу снисходительную благосклонность, или – я все поставлю на карту!»
Я перечитал – и был растроган. Я плакал, когда переписывал на листке, вырванном из алгебраической тетрадки. У меня не было розовой бумажки и голубка. Я склеил конвертик и, сказав, что забыл в саду геометрию, выбежал за ворота и сунул под дверь парадного.
Сразу стало легко. В сердце дрожало ожидание. Будет – новое. Что-то должно случиться!
XVII
Придя к себе, я неожиданно застал Пашу. Она готовила мне постель, как всегда вечером. Она переоделась, была в будничной кофточке, розовенькой с горошками, но бантик на голове остался. И модные, нескрипучие ботинки: двигалась она неслышно. «Если заговорит – ни слова!» – подумал я и взялся за геометрию. Торчали серые треугольники, похожие на пасхи. Как галки, сидели на них буковки. И по всей странице гуляли галки, резали мне глаза. «И чего она возится, прекрасная измус… – с раздражением думал я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Ахх… не убегай! ахх, не исчезай… прел-лестное виде-э-нье! – орал он, мне показалось, из «Фауста». – О, Серафима, мое оча-ро-ва-нье!…
«Да пьян он, что ли?» – негодуя, подумал я. В это время рявкнула на басах гармонья. Померанцев оглядел Кариха и размашисто снял картуз:
– Домовладыке и… великому меланхолику! Врагу нигилистов, социалистов и… счастливых любовников! «Не спи, казак, во тьме ночной, студенты ходят за рекой!»
– Наше почтение-с, господин студент! – ядовито ответил Карих. – А хорошего мало-с… в Охотном били-с!… За без-образие-с. Никого не признают, а бомбы готовят! Царя уби-ли-с… и надсмехаются! Даже и над Богом-с! И будут бить, как собак!
– Под суд!., под суд!… – насмешливо заорал студент. – А хотите, научу, как китайцы приветствуют? Серафима, не слушайте! – погрозил он на галерею своей дубинкой. – Мои вам почтанники… годятся на утиральники!…
Карих так и затрепыхался, всплеснул гармоньей. И я очень возмутился.
– При барышнях-то!!. – воскликнул он укоризненно и закачал рыжей головой.
– Ужасно! – крикнул студент, воздевая руки. – А потому _ споем!…
Она была девицей скромной,
Тому двенадцать скоро лет.
Не ела булочки скоромной,
Моя Аннэт, моя Аннэт!
Но подошло лихое время,
Купила… в лавочке конфет…!
Ахх, почему такое… бре-мя?!.
Твоя-моя… его – Аннэт!
– Отку-да у вас эта прелесть?! – восторженно прозвенело с галереи. – За анатомией сочинил! Напечатал в «Стрекозе», получил два двугревенных и вот – принес вам сразу две палки… щиколаду!
И он показал сверточек.
Нет, он, положительно, был разнузданный. Хотя песенка и понравилась, но сердце во мне дрожало. Она… может позволять так?! А студент опустился на колени, тряхнул длинными волосами, так что закрыло ему глаза, и затянул, как утопленник:
О, Сер-рафима!
О, Хер-рувима!
Вонми моленью,
И у-поенью
Отдайся страстно!
О, сколь прекрасна!
Целую ножки…
Смотрю я… – ро-жки?!.
А она царственно хохотала на балконе.
– Да что с вами сегодня?! Откуда такой пафос?…
– Тррупики на «весьма» сдал! И один был ужасно похож на знакомого домовладыку! По вскрытии оказалось… мозги у него проникли даже в… живот. Необыкновенный случай!…
– Не говорите гадостей!
– В таком случа-е… дозвольте посеренадить!
Весело было, как в театре. Студент распялил пальто дубинкой, – словно гитара под полою, – и запел очень красивым баритоном, перебирая по дубинке:
О, ты, волшебное творенье!
Стою под окнами босой…
О, ддай мне… ложечкю варенья
И… мягкий ситник с колбасой!
О, божество… о, упоенье!
О, покажи мне… ррай земной!
И… ты пойме-ошь… столпотворенье
И лопнет с нами… шар земной!
И я… в желлезные объятья…
Как Люциффер тебя сожму
И будешь ты… вопить проклятья…
И вспоминать… свово Кузьму!
– А?!!… – оборвал студент, кидаясь к галерее, и я слышал, как загремело по лестнице.
Карих взмахнул руками и так разодрал гармонью, что она чуть не лопнула. Я смотрел, ничего не понимая. Неужели же она позволяет… все?!.
XV
Я сейчас же побежал в садик. На галерее никого не было. В саду темнело, проглядывали звезды. Я смотрел на звезды, и они ободряюще мигали. Сейчас же написать ей письмо, а то утратишь! – говорило в моей душе. Студент, должно быть, влюблен в нее, но они еще говорят на «вы».
Я вспоминал ее ловкие словечки, кристальный и нежный смех. Конечно, она очень тонкая кокетка, но это и чудесно – кокетство в жен-щине! Даже Паша – и та кокетка! Знаменитая Клеопатра поражала кокетством и всех покоряла чарами. И все гетеры!… Они были очень образованные и приглашались для услады пиров. И я представлял себе, как она, в розах и с обнаженными дивными руками в золотых запястьях, с роскошными волосами, полулежит за столом и сыплет своим кокетством. Все мы пируем с нею: Женька, студент и я. Карих прислуживает у дверей. Я читаю свои стихи, а рабыни за пурпуровыми завесами сладко позванивают на арфах. Она взволнована. Шутливые фразы уже не срываются с ее надушенных губ. Светильники начинают чадить и гаснуть. Подходит час, когда рабам уже не место среди господ. «Поэт, останься со мной, чтобы услаждать мой слух дивными песнями!…» – взволнованно говорит она. Студент и Женька должны уйти, иначе свирепые рабы по одному мановению ее сверкающего пальца выкинут их на мостовую. И они нехотя уходят. Мы, двое, в немом молчании смотрим в глаза друг другу…
Надо спешить, высказать, какие чувства обуревают мою душу. Все часы и минуты я простаиваю в саду и слежу за каждым ее движением, за каждым вздохом… Мне ничего не надо, только… пусть позволит любить себя, смотреть на себя влюбленными очами, писать ей о всех перипетиях пылкой моей любви, называть ее тысячью всяких слов, провожать ее издали, благоговейно поклоняться, как божеству! Только такую святую любовь и призываю я, а не физическую потребность, как говорит развращенный Женька. И студент тоже развращенный. Это любовь поэтов – благоговеть! Как прекрасно у Пушкина говорит Онегин, утративший – увы! – Татьяну:
Повсюду следовать за вами…
Движения, улыбку, взгляд –
Ловить влюбленными глазами
И… –
я забыл, но, кажется, там было – «И… умереть у ваших ног». И я удачно сегодня выразил: «Умру, как раб, у ног твоих!»
Во мне запело, и чарующие слова стали летать под звездами. Меня посетила Муза! Она сыпала на меня цветами которые расцветали в моем сердце. Почти не видя, я записывал карандашиком в календарик, и вылились удивительные стихи, перед которыми утренние были пустяками. Я описывал ее фигуру, «поступь розовой зари», «грудь как пена вод морских», глаза «как золото в лазури» и волосы «как дождь златой». А в заключение сыпалось цветами:
А вся вы – красотка,
Как радуга в небе,
Как розы бутончик,
Прелестны, скромны…
Просты и милы,
Как степной колокольчик,
Чисты и невинны,
Как ландыш весны!
Муза сыпала на меня из роскошной своей кошницы. Потом – не знаю, почему, – я изобразил возможную ее утрату. Кто-то – может быть, бородатый студент, – шепчет ей искушения, и она, поддаваясь обману его речей, внезапно уезжает, когда весь дом погружен во мрак предрассветной ночи. Я не слышу больше чарующего ее смеха, все кончено. Лихая тройка уносит ее в мрачное будущее…
И все так быстро изменилось,
Молниеносный дан удар:
И думы сладкие, и грезы –
Пропало все, как мыльный шар!
Я под твоим окном, печальный,
И слышен колокольчик дальний…
Я писал и плакал. Неужели она не поймет чистоты и святости чувств моих?! откажется от блестящего будущего, полного славы, блеска?! Мне ничего не надо. Тайна любви – в созерцании и благоговении. Я буду целовать следы ее шагов, маленьких шажков ее неземной ножки! Ароматы ее волос обольют мое истерзанное сердце целительным бальзамом. И это неземное имя – Серафима! Она похожа на роскошнейшую красавицу, которая дремала в хрустальной воде, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками!… И вот, выходит ко мне теперь…
Я услыхал звон гитары и чарующий смех ее. Галерея осветилась, проплыла лампа. Сновали тени. Я видел, как Серафима распахнула окно, высунулась до пояса, и зазвенело небесной музыкой:
– Какая дивная ночь! Пахнет тополями, как духами. А какие звезды… прямо сияют, как… – …алмазы! Следующий номер: «Друг мой, брат мой, усталый страдающий брат!»… Ого-о, мда-а… – высунулась лохматая голова над нею, и я задрожал от ревности. – Здорово несет навозом, и все помойки жадно дышат густейшими испарениями! Весна!… Чудная пора любви, надежд и… котов! Стойте! Сейчас я вам спою…
Я узнал отвратительный, жирный баритон студента. «Пошляк! – обругал я его в душе, – ты все отравляешь своим гнусным прикосновением!»
– Только что-нибудь вдохновенно-высокое! – сказала она мечтательно.
– Как Иван Великий! – отозвался чей-то скрипучий голос. – Жарьте, Кузьма Кузьмич, про «трех граций». Здорово у вас выходит…
– Не смейте про «граций»! Не люблю этой гадости… – закричала она капризно.
– Это же не про вас, Симочка! – заскрипел голос, и я разглядел в окне низенькую толстую фигуру, похожую на «Рожу». Но то была не «Рожа», та была во всем черном, а эта – в белом. И звали ее – Павел Тихоныч.
Гитара пустила плясовую, и жирный баритон начал:
Три девицы под окном,
Ждали поздно вечерком!
У одной-то глаз подбитый,
У другой затылок бритый,
Третья – без скулы!…
– Трре-тья… без скулы! – поддержал и скрипучий голос, должно быть – фельдшера. – А где ж «Губа»-то наша? Неужели голубки еще воркуют?!
– Они читают что-то такое… запрещенное цензурой! – заговорщицким тоном сказал студент.
– Ну, господа… вы же знаете, что это платоническая любовь. Ксенофонтушка очень мил, и мне его страшно жалко… Зачем же пошлости?! – сказала Серафима. – Зачем уходить в натурализм?…
Я был растроган: какое благородство!
– Ах вы, идеалистка надсоновская! – сказал студент, и я заликовал от счастья: она – идеалистка, как и я! она не может опускаться до пошлостей!
– А мне он нравится, это я понимаю!… Это «ученик седьмого класса!» – закричал студент, и я навострил уши. – «Ответьте мне, кррасавица, что да!! И буду я рабом последним завсегда!»…
И все захохотали. Она – всех громче. Она предала Жень-ку! А если и мое покажет?… Пусть покажет, если хватит ду-ху! Но я-то напишу настоящее, я так напишу, что… поразятся! И она сразу почувствует, что с серьезным чувством нельзя шутить. Вполне естественно, что ее страшно возмутило нахальство Женьки, – обокрасть Пушкина! Для нее еще есть святое, она – идеалистка!
XVI
Пашу бранили, что она воротилась поздно. Все с именин приехали, а она только-только пожаловала! Где это она шаталась, по портерным? Она оправдывалась, облизывая губы, что тетка на денек только приехала из деревни и надо было ее напоить чайком, ходили к какой-то куме в Лафертово, очень далеко, потому что «в трактир вы сами не позволяете!» И я понял, что про портниху она врала.
Она была сама не своя, путала все тарелки, а по лестнице так носилась, что мать сказала:
– Бес у тебя в ногах? Чего ты, как полоумная?… выпила, что ли? Смотри ты у меня!…
– И вовсе не пила ничего! – дерзко сказала Паша. – Всегда ни за что бранитесь!…
– А ты не огрызайся, я все вижу! – погрозила мать. – Будешь потом пальцы кусать! С Грушки пример взяла?
– Да что это вы, барыня?! – всхлипнула Паша и закрылась передником. – Тетку не смеешь повидать… в кой-то веки навестить приедут… сироту… работаешь день-деньской…
Мне стало ее жалко. Но почему она наврала?… На галерее о чем-то спорили. Я разобрал, как она сказала:
– А я верю, что душа есть! Смейтесь, циник, а я иногда хожу ко всенощной и к обедне!… И свечки ставлю!…
Она – святая и чистая… она и свечки ставит!…
Потом пели. Недалеко от меня урчало: собака, должно быть, забежала, пугала кошечку в бантике. Пел баритон: «И будешь ты цари-цей ми…и…ра-а-а-а!» Потом начали петь дуэтом: «Глядя на луч пурпурного заката». И тут я понял, что это не собака: урчал Карих! Он сидел у сарайчика в темноте, и я хорошо расслышал:
– У меня не трактир для безобразия! Ходят, как кобели. Всех сгоню! Черт толстопузый, больничный коньяк таскает… каждый раз кульки волочит казенные! Трое к одной ходят… соблазнители! У меня не веселый дом… Нигилисты проклятые! Околоточному вот сказать…
Я знал про нигилистов, которые Царя убили. Неужели и она – такая?! Я слышал, что нигилистов сажают в «Петропавловку», где страшный подземный люк, который открывается прямо в море. Неужели и она из них? Они даже не женятся, а «каждая живет со всеми». Это передавал мне Гришка. «Такой порядок, вроде как у них такая вера!»
Во мне мелькнуло: значит, правду говорил Женька, что она смотрит на это очень просто, и… Нет, это невозможно: она – идеалистка!
Кликали меня ужинать.
– А ты помни, замечу только и прогоню! Мне потаскушек не надо. Давно уж замечаю. Обламывают дуру, в люди выводят, а она… Думаешь – смазливенькая, так замуж возьмут? Так и пойдешь на улицу, только дайся!…
Мне стало стыдно, и я опустил глаза. Уж не заметили ли чего, как утром возились с Пашей?
Я знал, что Грушка, с нашего двора горничная, «путалась» с лавочником, и ее прогнали, теперь она живет в подвале и приходит иногда под вечер, шушукается у ворот с Пашей. Паша ее жалеет и как-то сказала мне: «Вот свяжись с вашим братом, мужчинками… закружите голову девчонке, а там – ищи!» Мне польстило, что Паша считает меня мужчиной и даже способным закружить голову. Лавочник женатый, жена у него красивая и пушистая, когда ходит в малиновой ротонде, трое детей у них, и как же это он… с Грушкой? Ребенка в воспитательный дом у Яузского моста, там все такие дети – «дети любви»! Я слышал, что это самые красивые из детей. Меня это очень волновало – «дети любви»!
Паша, конечно, обманула. И прекрасно. Может свататься с кучером! Теперь мне неинтересно. После ужина я ушел к себе и думал о письме к ней. Надо спешить, пока сердце у ней не занято. Я начал писать стишки. Но разве стишками скажешь?!
Я писал и горел восторгом. Весенний воздух, смешанный с запахом навоза, дразнил меня. Я часто высовывался в тополь. Все, что случилось днем, переполняло всего меня. Опять выступала Паша, ее словечки, ее прикосновенья. «Ну… что?» Я видел, как она прыгала «сорокой», приподымала платье, качала ногой в ботинке, стояла внизу, на лестнице, сказала – «ми-лый!» Хотелось, чтобы Паша пришла ко мне. Она же говорила, что – вечерком… Все во мне спуталось, прожигало меня, бурлило. Я живо видел, как входит ко мне Паша в голубом лифчике, берет меня за руку и долго глядит в глаза. Глядит и шепчет, ласково-ласково: «Ну… что?» Я ее целую. Она лепечет: «Все вы, мужчины… кружите голову…»
Когда я писал ей, мучившее меня весь день, копившееся во мне желание, раздражавшееся словами – «женщина», «живет с бельфам»… – открыло себе выход в бессвязных словах письма. Я вызывал ее, чистую и нетленную, как образ Зинаиды, как радостное что-то, явившееся мне утром в блеске. Подснежники, густые, синие… юные, влажные листочки на тополях!… И радостное такое, что в этом было, покрывалось вдруг жгучим – жен-щина! Я шептал это сладостное слово, и оно принимало формы… Все, что манило в ней – волосы золотистого каштана, линии тугой кофточки плавность ее движений, нежный голос и то, что скрывалось в ней, полное жгучей «тайны», что называлось чудесно – женщина – вылил я к ней в письме.
Я писал о тысячах поцелуев, которыми я покрою оборку ее платья, – «вашего небесного платья, складки которого оставляют в моих ушах божественный шелест крыльев». Я называл ее сумасшедшими словами… «Ваши поцелуи я буду пить, как умирающий путник пьет из гремучего родника пустынь!»
Остыв немного, я понял, что так нельзя. Это ее оскорбит, конечно! Она скажет: «Пить мои поцелуи? а разве я вам позволила? „Пьют поцелуи“… одни любовники! Кто дал вам право? А я – разве ваша любовница?!» Слово «любовница», которое я шептал и написал даже, чтобы посмотреть, что – в нем, напомнило о грехе, еще незнакомом мне. Я вызывал Пашу в голубом лифчике, и ее, входящую ко мне в комнату, как Ева, стыдливо прикрывающуюся роскошными волосами. Еву я хорошо запомнил: ее я видел в монастыре на стенке. Она стояла в стыде наготы своей, съежив округлые плечи и колени.
Я кое-что исправил, и вышло чудеснейшее письмо. Там было: «царица души моей, прекрасный ангел рая», «белокрылый Серафим» – тонкий намек на ее дивное имя! – «ваши чудные очи пронизывают все мое существо, как живительные лучи солнца растапливают ледяные горы», «ваши роскошные волосы пышного каштана, эмблема женщины, чарующе обрамляют ваше ангельское лицо, достойное кисти великого Художника-Творца», – отблески героинь Эмара, – и заканчивалось криком из недр души: «Итак, в ваших руках моя участь! Скажите, умоляю вас, могу ли я питать хотя бы самую слабую надежду на вашу снисходительную благосклонность, или – я все поставлю на карту!»
Я перечитал – и был растроган. Я плакал, когда переписывал на листке, вырванном из алгебраической тетрадки. У меня не было розовой бумажки и голубка. Я склеил конвертик и, сказав, что забыл в саду геометрию, выбежал за ворота и сунул под дверь парадного.
Сразу стало легко. В сердце дрожало ожидание. Будет – новое. Что-то должно случиться!
XVII
Придя к себе, я неожиданно застал Пашу. Она готовила мне постель, как всегда вечером. Она переоделась, была в будничной кофточке, розовенькой с горошками, но бантик на голове остался. И модные, нескрипучие ботинки: двигалась она неслышно. «Если заговорит – ни слова!» – подумал я и взялся за геометрию. Торчали серые треугольники, похожие на пасхи. Как галки, сидели на них буковки. И по всей странице гуляли галки, резали мне глаза. «И чего она возится, прекрасная измус… – с раздражением думал я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30