А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Да, у нас завязался роман, но это был роман молодых людей, увидевших, что их стремления совпадают. Фрэнк был Художник, я – Поэт; под этими сверкающими словами пряталась неутолимая жажда почестей, которая и гнала нас вперед. Но я совершил ошибку, которой подвержены все крупные художники, – я уверовал в то, что движениям моей души свойственно чудесное сверхличие гения, что, исследуя свое собственное сердце, я приду к новым поэтическим темам и новым формам искусства. Теперь я понимаю, что заблуждался, но тогда я ехал в Лондон, вооруженный этой иллюзией, – ехал как завоеватель.
24 августа 1900г.
Попав из Оксфорда в Лондон, я словно после Афин оказался в Риме. Подобно тому, как по приказу Цезаря Августа начало нового столетия праздновали на несколько лет раньше срока, в Лондоне в те годы уже начали появляться легконогие боги нового века. Весь город был в брожении. Уродливые строения сносили и на их месте возводили еще более уродливые; трущобы, которые были единственной данью Лондона романтизму, уничтожили ради нескольких мало кому нужных новых улиц. Кто-то сказал, что под фундаментами Нью-Оксфорд-стрит похоронен старый лондонец, – остается только надеяться, что это архитектор.
От первых разрозненных шумов рассвета, когда в направлении Ковент-Гардена, громыхая, ехали повозки с вялой зеленью, до криков и свистков в глухую ночную пору, город не знал покоя. Когда вдоль Темзы в вечерних сумерках на фоне темнеющего неба вспыхивали электрические фонари, я думал, что в жизни не видел ничего прекраснее. В них, как в джине Сигера, заключался «дух сегодняшнего и завтрашнего дня».
Но я быстро уставал от всего яркого и норовил погрузиться в тень, которая это яркое окружала. Я ощущал болезненное наслаждение, углубляясь в путаницу переулков и проходных дворов, встречая опустившихся мужчин и женщин. Вдали от главных улиц, среди ветхих домишек, я видел грязь и унижение, которые казались мне всего лишь живописными – познать их суть мне суждено было позже. Босые мальчишки в лохмотьях продавали газеты или за пенни выделывали акробатические трюки; другие молча толпились вокруг шарманок, и грубые голоса окликали их из трактиров, куда я не решался заходить.
Но если я шарахался от жизни, которой не понимал, я, во всяком случае, мог отдаваться ей в воображении. Мир театров и мюзик-холлов манил меня больше всего на свете. На спектакли я обычно ходил один и брал место не в первых рядах, где рассаживались обитатели роскошных вилл Хэкни, а подальше, среди обычной публики. В «Альгамбре» я с замиранием сердца ждал выхода Артура Робертса, который умел создавать из лондонской жизни фантазии, достойные жестокого смеха Отуэя или гротесков Гойи. Когда под звуки обшарпанного оркестрика Робертс запевал своим особенным надтреснутым голосом: «Дай мне денег на кеб, дорогуша, – что-то нынче мне не по себе», – задние ряды покатывались со смеху. Как мне хотелось быть на его месте! К концу каждого представления я ощущал необыкновенный подъем, и лица выходивших со мной зрителей в газовом свете казались мне яркими и значительными. Моему юношескому воображению Лондон рисовался огромной топкой, прикасаться к которой опасно, но которая дает и свет, и тепло. Это место стало для меня средоточием всех сил земли, и душа моя нашла в нем неистощимый источник энергии. С той поры я стал постоянным обитателем больших городов, но я не знал тогда, что в один прекрасный день превращусь в символ больной городской цивилизации. В Лондоне я хотел вкусить от человеческой деятельности во всех ее видах, а взамен хлебнул человеческого порока во всех его видах.
Бродя по городу, я наслаждался безвестностью, но я же и страшился ее. Мы с Фрэнком Майлзом сняли на двоих квартиру у реки, позади Стрэнда с его вагнеровским грохотом кебов и омнибусов. Но нас тогда ничто не могло обескуражить: мы приехали в Лондон в убеждении, что пестрый карнавал нашей оксфордской жизни продолжится тут с новой силой. Наивные, мы охотились за славой, а обрели только скандальную известность.
Красивые женщины, на которых картины Фрэнка действовали почти так же неотразимо, как его светские знакомства, и которых забавляло мое умение говорить комплименты, оставаясь в рамках скромности, чередой потянулись на наши чаепития в Дом-на-Темзе. Светским обществом тогда управляли женщины, что во все времена является признаком подлинной цивилизованности. Мужчины или слишком заняты, или слишком скучны, чтобы играть в свете заметную роль. Войдя в него на правах новичков, мы одерживали победы днем и праздновали их вечером – впрочем, довольно скромно, во «Флоренции». Никогда потом не было у меня так много знакомств среди женщин. Герцогиню Вестминстерскую и герцогиню Боуфорт едва ли не слишком быстро сменили Лили Лэнгтри и Эллен Терри . Фрэнк их рисовал, я – развлекал. Я всю жизнь легко, как теперь говорят, «нахожу общий язык» с женщинами: я их понимаю. Но в то время я еще и боготворил их, ибо, используя тонкое искусство, свойственное их полу, они умели брать в жизни верх. Помню, как однажды вечером мы с Лили шли по Стрэнду, и возницы кебов выкрикивали ей приветствия, и прохожие на нее оглядывались. Я купался в лучах ее славы, но даже в такие минуты думал о том, насколько приятнее было бы, если бы подобные знаки внимания оказывались мне.
Разумеется, я с самого начала понимал, что никогда не приобрету нелепой важности английского джентльмена, у которого, если ему нечего сказать, всегда наготове презрение и который принимает задумчивый вид, когда в голове шаром покати. Так что я предпочел женщин, покоривших общество своими удивительными дарованиями, – у них мне было чему поучиться. Это были великие артистические натуры моего времени, и я отдал им дань уважения в своих пьесах, где изобразил их куда более умными и яркими, чем мужчин, – в них, как в истинных художницах, уж во всяком случае меньше рассудочности.
Мне стали поверять свои тайны женщины, интересовавшиеся мужьями, которых они видели слишком редко, и уставшие от любовников, с которыми виделись слишком часто. Леди Дадли брала меня с собой к модистке, и я научился у нее правильно разговаривать с портными: обращаться к ним надо заговорщическим полушепотом. В результате я стал настоящим знатоком женских мод; в то время я предпочитал зеленое и желтое пурпуру и злату. Я приходил к леди Сибрайт в ее прелестный дом на Лаундс-сквер и обсуждал с ней детали предстоявшего вечернего приема. Мы обдумывали, кого с кем посадить, столь же тщательно, как если бы готовились к новой войне с Наполеоном. Я быстро научился ее развлекать: тех, о ком она высказывалась одобрительно, следовало высмеивать, а о тех, кого она находила смешными, следовало говорить чрезвычайно серьезным тоном.
Элен Моджеска однажды пригласила меня на репетицию «La Dame aux Camelias» в маленький театр «Корт» на Слоун-сквер. Фрэнк только что закончил ее портрет, полный тонкой лести, и ей, вероятно, хотелось побыть в обществе человека, который его уже видел. Когда я вошел, зрительный зал был пуст, в глубине полутемной сцены угадывались задники, поверх стука молотков и визга пил переругивались рабочие. И вдруг наступила мертвая тишина. На сцене появилась несравненная Моджеска. Я всегда вспоминаю как чудо это захватывающее дух мгновение, когда она перестала быть женщиной, с которой я был знаком; выйдя из сумрака кулис под свет электрических ламп, она преобразилась. Смысл этого видения я не мог тогда разгадать – в ее облике передо мной предстало само мироздание.
В те дни Лондон казался средоточием всего и вся, и на званых обедах и больших приемах можно было встретить людей, которые управляли обществом, и людей, которые его развлекали, – хотя отличить одних от других не всегда было легко. Я не мог относиться к подобным публичным действам со всей серьезностью, и даже те, чьи труды восхищали меня, не производили на меня при личных встречах сильного впечатления. К примеру, я был в восторге от романов Мередита – он один из немногих современных литераторов, чьи стихи понятнее прозы, так что я, конечно, предпочитал прозу, – но как человек он жестоко разочаровал меня. Своим меланхолическим видом он напоминал церковного служку, которому сказали, что богослужений сегодня больше не будет. Я видел Суинберна – правда, всего раз, но, думаю, он всегда один и тот же. Он показался мне человеком застенчивым и неловким. То и дело он проводил рукой по лицу, как бы стараясь заслониться от мира. Возвращаясь в Дом-на-Темзе, мы с Фрэнком со смехом передразнивали его, но теперь я чувствую к нему огромную жалость. Однажды я сострил, что ему пришлось жить в Патни и потому он стал достоянием исключительно девятнадцатого века в кавычках и без них . Сейчас я вижу, что его трагедия сходна с моей: его внезапно покинул гений, а вместе с ним – способность управлять собственной жизнью. Пойми я это тогда, я полюбил бы его.
К Мэтью Арнольду я питал глубокую неприязнь. Как-то я сидел напротив него за обедом – кажется, у лорда Уорнклиффа – и удивлялся, какой у него все время довольный вид, вид человека, неспособного наскучить самому себе. Этот долговязый тщеславец был из тех, что любуются своим отражением в любой луже. Разглагольствуя о чуждых ему новых французских драматургах, он напоминал методистского пастора, увещевающего прихожан не пользоваться крематориями. Похоже было на то, что он хотел наполнить театры Вест-Энда публикой из средних сословий и тем самым подать пример миру. Я, разумеется, протестовал, но он не обратил на меня никакого внимания.
Возможно, конечно, все эти знаменитости не произвели на меня впечатления потому, что я не произвел впечатления на них. Я готовил к печати томик стихов и заканчивал свою первую пьесу «Вера», но моя литературная деятельность не считалась достойной внимания. Даже после переезда в Челси меня посещали главным образом женщины – да и тех интересовали только стихи, посвященные им самим. То, чем я слыл, не имело ничего общего с тем, что я чувствовал в себе, занимаясь серьезной работой, и, охваченный горькой веселостью, проистекавшей из сознания неудачи, я выставлял на посмешище равным образом себя и других. Мой эстетизм был сплошным самопародированием – куда там Гилберту с Салливаном!
Однажды я рискнул прочитать Лили отрывок из «Веры», но благодарной слушательницы в ней не нашел. Посреди изысканного монолога она попросила еще чаю, и, пока я со слезами на глазах декламировал самое яркое место, она рассеянно ходила по комнате, разглядывая свои собственные фотографии. Когда в центре внимания была не она, Лили не отличалась так-том. Как-то раз она принесла ко мне домой огромное чучело павлина, якобы убитого легендарным графом Уориком. Гибель такой птицы, заявила она, считается дурным предзнаменованием. «Люди есть люди, – добавила она. – Они готовы поверить чему угодно». Я посмотрел на нее с ужасом и выкинул павлина в окно, к немалому изумлению прохожих. Это, может быть, был единственный эпизод нашей дружбы, когда мы с Лили вполне друг друга поняли. Впрочем, «Верой», как мне теперь ясно, она пренебрегла совершенно справедливо: ее слушать только глухому. Мне стыдно вспоминать об этой пьесе. Поэзия в ней есть, но, увы, не моя. Все можно простить Шекспиру, кроме своих собственных дурных строк.
Но в те первые лондонские годы, не услышав хвалы из уст других художников, я был горько уязвлен. Я приехал, чтобы громко заявить о себе, но никто не желал слушать. Если бы я показал им дыры в ладонях и рану в груди, результат был бы тот же. Я воображал, что в среде художников есть некое товарищество, которое для них превыше пошлых требований светской жизни, – ничего подобного, конечно, не было и в помине. Перебравшись в Челси, я оказался поблизости от Уистлера – только улицу перейти; он часто ко мне заходил, но лишь для того, чтобы поговорить о себе со свежим человеком. Остановить поток его острот можно было только одним способом – вставить что-нибудь еще более экстравагантное, когда он делал паузу для вдоха. Похоже, я слишком в этом преуспел: он не мог мне простить, что люди, улыбавшиеся его замечаниям, над моими хохотали. Американский характер проявился в нем наихудшим образом – он принимал себя слишком всерьез, вследствие чего другие относились к нему совершенно несерьезно. Под самыми экстравагантными проявлениями его темперамента клокотал бешеный гнев; я, как ирландец, хорошо это почувствовал. Бедный Джимми! Он вот-вот займет свое законное место в пантеоне Бессмертных. Намучатся они с ним.
25 августа 1900г.
Сегодня я проспал рабочие часы. Я способен писать только по утрам: утренний свет льстит воображению, как вечерний – цвету лица. Так или иначе, дневник истощает мои душевные силы до предела – вот прошлым утром я писал о Лондоне, и потом он всю ночь мучил меня во сне.
Это был тяжелый, вязкий кошмар. Я стоял на Лестер-сквер, но тротуар был вымощен как-то странно. Электрические фонари, так восхищавшие меня когда-то на набережной Темзы, выросли до чудовищных размеров, и свет их был неприятно резким; они то вспыхивали, то гасли, и вдруг я оказался стиснут толпой мужчин и крикливо одетых женщин. Взглянув вверх, я увидел этот достопамятный плакат, рекламирующий зубной порошок «Александра», – и тут принцесса на плакате зашевелилась и что-то проговорила. Хромолитография, обретшая подвижность, – экая жуть! Надо сообщить в Общество исследований психики.
27 августа 1900г.
С англичанами можно обходиться только двумя способами: или ты их шокируешь, или развлекаешь. Убеждать их в чем-либо бесполезно, по крайней мере если судить по редакционным статьям в «Таймс». Поэтому, если Пейтер их вполголоса увещевал, а Рёскин порицал, то я старался их удивлять. Те двое трезво доказывали, что искусство и воображение не должны быть отлучены от жизненной практики, мне же предстояло впервые исполнить эту заповедь. Начался мой период эстетизма. Нет, я не ходил по Пиккадилли с лилией в руке – я старался в то время вообще никуда не ходить пешком, – но я создал мир, в котором такое было возможно. Я одевался по моде то ли восемнадцатого, то ли двадцатого столетия – не знаю, былая ли слава меня манила или грядущее великолепие, – и всем своим поведением подчеркивал, что не имею ничего общего с веком девятнадцатым. Я ошеломлял; как мыло Перза, я был единственным в своем роде. Друзья называли меня Stupor Mundi , враги – Антихристом.
Я и вправду изо всех сил старался выделиться. Литературного творчества для этого оказалось мало, и мне пришлось употребить часть своего дара для личного преуспеяния в обществе. Ныне, поверженный в прах, я вижу на всяком, кто стремится возвыситься над другими, мету печали. Вызывающее непременно смешано в нем с трогательным, ироническое – с жалобным; он подобен ребенку, плачем требующему внимания к себе, или зверю, воющему от боли. Но я, помимо этого, ощущал в себе нечто чуждое окружающему меня миру и в гордости своей противился соблазну общепринятых условностей. Мать, переехавшая в Лондон после смерти сэра Уильяма, хотела, чтобы я последовал примеру брата и стал писать для журналов. Но я знал, что я из другого теста. Я не уважал тех, кто заправлял литературными делами, и они не уважали меня. Я потешался над их ценностями, они в отместку смеялись надо мной. Сталкиваясь с людьми, я и впрямь всегда ставил их в тупик; впоследствии в такое же замешательство приводили их мои произведения.
Так что в эти блестящие первые лондонские годы, еще неспособный выразить свою сущность в чем-либо истинном и долговечном, я отверг бесхитростность, которая тоже мне свойственна, и облачился в пестрое одеяние клоуна. Теперь мне кажется, что я принимал жизнь слишком всерьез, чтобы говорить о ней без обиняков. Плиний советовал ближайшему другу искать в словесности спасения от смерти, и я великолепно понял этот совет. Я был ранен, я страшился жизни – и, задыхаясь, со сбитыми в кровь ногами я бросился к храму Искусства и Красоты, где обрел убежище. Там я спрятал от мира лицо под личиной щеголя и с пагубной беглостью провозгласил доктрину эстетизма.
Меня так пугала бесформенность жизни – на ней, подобно прожилкам на драгоценном камне, явственно проступали приметы Хаоса, из которого она родилась, – что я брал ее в обе ладони и лепил из нее поначалу рассказы и изречения, а впоследствии – остроумные пьесы. Я превратил беседу в настоящее искусство, а себя самого – в символ; так я защищался от пустоты и тьмы, которые грозили поглотить меня, пустоты и тьмы, которые стали теперь моими постоянными спутниками – как странно, что в конце концов тебя настигает именно то, чего больше всего боишься.
Разумеется, никто не понимал, почему я так себя веду, даже те, кто стоял ко мне всего ближе; не только для врагов, но и для друзей я был всего лишь забавным кривлякой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22