Я помню широко раскрытые глаза сидевшего в кроватке Сирила, когда я заводил речь о маленьком эльфе-башмачнике, который чинил туфли фей после их безумных плясок.
Иногда я рассказывал детям истории собственного сочинения. В них говорилось о любви, которая пересиливает смерть, хотя сама смертна; они были облечены в столь совершенную форму, что печали в них не оставалось – только горячая радость. Боль в них была, но я искусно ее прятал. Дети, конечно, не доросли до того, чтобы все это понять, да и я, пожалуй, тоже.
Как-то на Рождество к нам приехал погостить Уильям Йейтс; когда этот долговязый, угловатый молодой человек заговорил о всяких чудесах, он преобразился. Дети самозабвенно слушали его рассказы про Страхолюдину и Водяного, про карликов, которые высасывают у коров молоко, про высоких белоруких женщин, что являются прямо из воздуха, увенчанные розами и лилиями. Тут, к великому восторгу Сирила, он вскочил на ноги и принялся изображать их плавную отрешенную походку.
Уильяма охватило истинное вдохновение, и, когда Констанс и дети покинули комнату, он с воодушевлением заговорил о Великой Тайне – ирландцы неравнодушны к тайнам, ибо им слишком долго приходилось жить среди очевидностей. Я читал обо всем этом у Элифаза Леви, но не стал разочаровывать Уильяма. Когда Солнце покидает Овна, но еще не вошло в знак Льва, наступает миг, звенящий от пения Бессмертных Сил, – тут Йейтс подался вперед и прикоснулся ко мне, – и кто это пение услышит, тот сам станет подобен Бессмертным Силам. Мне, думаю, они уже не споют. Надо прерваться: от сигареты сильно кружится голова.
9 сентября 1900г.
Хочу рассказать еще одну историю. Жил на свете юный принц, которому вскоре предстояло стать королем великой страны; особа его была столь драгоценна, что придворные не позволяли ему покидать дворец. «Там нет ничего интересного для Вашего Высочества, – говорил ему Гофмейстер, – одни ваши подданные». Наставник юного принца, который во всем соглашался с Гофмейстером, объяснил воспитаннику, что авторитеты в один голос отвергают путешествие как способ познания мира.
Наставник придерживался передовых взглядов на воспитание, и поэтому в покоях юного принца, расположенных на самом верху высочайшей башни дворца, все до мелочей было прекрасно и гармонично. Порфировый пол был отполирован до ослепительного блеска и застлан коврами из Татарии и паласами, расшитыми жемчугом из безмолвных глубин Индийского моря. Мало того – там красовались алебастровые колонны с затейливой лепниной и мебель, выточенная из зеленого камня, какой находят в египетских гробницах. У юного принца были собраны прекраснейшие вещи на свете – например, статуя Аполлона, изваянная так хитро, что при перемене освещения она будто оживала; или гобелен, вытканный на тончайшем шелке и изображавший истинную историю Эндимиона, который был усыплен богами вовсе не в наказание, а потому, что боялся состариться. На стенах висели большие картины венецианской школы с их изысканными оттенками и переливами; дым сражения казался на них рассветным туманом, воины – фигурками из сновидения. В миниатюрном книжном шкафчике, сделанном из кости единорога, лежали первые издания знаменитых сонетов, зарифмованных столь изящно, что всякий, кто читал их вслух, тут же влюблялся.
Юный принц как зачарованный созерцал все эти прекрасные творения; он часами мог смотреть на изображение Эндимиона и дивиться тайне Красоты, которую сон делает еще более возвышенной; он робко дотрагивался до статуи Аполлона, как слепой касается губ возлюбленной; порой он читал любовные сонеты и чувствовал, как священное дыхание поэта овевает ему лицо.
Но самым большим чудом в этой комнате чудес было окно, сквозь которое юный принц мог глядеть вниз, на свое королевство: оно было сделано не из стекла, а из драгоценных камней – сардоникса, александрита, сапфира, – сплавленных воедино многолетними усилиями мастеров. Местность за этим окном была видна яснее, чем в дневном свете, но самоцветы были подобраны так искусно, что таинственно преображали заоконный пейзаж, делая смену времен года незаметной: они скрадывали и блеск снегов, и резкость прямых солнечных лучей. День и ночь тихо уступали место друг другу, и вечерние тени были подобны пятнышку, появляющемуся на персике. «Мы не можем, – говорил Наставник, – отягощать Его Высочество знанием о несовершенствах мира. Если он увидит, что времена года сменяют друг друга, он потеряет веру в свое всевластие». И Гофмейстер, как всегда, соглашался с Наставником.
И мальчик, которому предстояло стать королем, проводил у чудесного окна долгие часы. Он видел затейливые дворцовые сады, где пели цветы и кричали аисты; а дальше раскинулись изжелта-зеленые поля его королевства. Лето прогоняло весну, осень склоняла голову перед зимой – в комнате же всегда царила тишина, в окно лился такой ясный и спокойный свет, что принц то и дело незаметно для себя погружался в дремоту.
И вот однажды – в этот день ему исполнилось тринадцать лет – он заснул и увидел странный сон. Провожатый в маске вывел его из дворца, и они пошли по улицам большого города; вдруг он почувствовал, что стоит один в невзрачном переулке и другой одинокий мальчик пишет на стене: «Это я». Рядом сбились в кучу, чтобы согреться, какие-то дети в лохмотьях. Поодаль несчастный старик просил подаяния, и прохожие глумились над ним. Молодая женщина звала на помощь, но никто не откликался. «Это Нищета и Скорбь, – сказал провожатый. – Знай же о них». Пробудившись, юный принц испугался, ибо не мог уразуметь смысла увиденного. И он призвал Гофмейстера с Наставником и принялся допытываться: «Что означают Нищета и Скорбь, о которых я видел сон?» Придворные были ошеломлены, ибо не представляли себе, что подобные слова могут проникнуть в эти роскошные покои. «Это вульгаризмы, Ваше Высочество, – ответил Гофмейстер. – Их употребляет только простонародье. В приличном обществе так не говорят». «Это слова, ничего больше, – сказал Наставник, – но их начисто отвергли все лучшие философы и художники». Юный принц, хотя и немало встревоженный, счел объяснения достаточными и вернулся на свое фиолетовое ложе у окна; он смотрел на плоды, зреющие и падающие ненадкушенными в его садах, на цветы, отдающие днем весь свой аромат и прячущие лица вечером.
И вновь он уснул. И вот что он увидел во сне. Опять провожатый вывел его из дворца на улицы большого города. Он очутился в том же невзрачном переулке, но теперь был вечер, и от слепящих светильников множились диковинные тени. Юноши подталкивали друг друга и громко перекрикивались, девушки затевали странные игры с картами и камушками. Мужчины и женщины плясали на грубой булыжной мостовой под резкие звуки незатейливых инструментов, иные же парами сидели, перешептываясь, в темных углах. Всюду раздавался смех, на земле виднелись пятна пролитого вина. «Это Страсть и Радость, – сказал провожатый. – Знай же о них».
И когда юный принц проснулся, его охватил непонятный страх, и он призвал Гофмейстера с Наставником. «Что такое Страсть и Радость? – спросил он их. – Я видел это во сне, и мне теперь неспокойно». Придворные в изумлении переглянулись. «Это дикие и грубые слова, Ваше Высочество, – сказал Наставник. – В литературной речи они не употребляются уже много лет». «В приличном обществе так не говорят, – добавил Гофмейстер. – Я вращаюсь в нем вот уже шестьдесят лет и не слышал подобного ни разу».
Но тревога юного принца не рассеялась. Он подошел к окну и взглянул на прекрасный и неизменный мир, который за ним открывался. И вдруг он увидел то, чего никогда не видел раньше: вдали по голубовато-зеленому лугу ехала на лошадях труппа жонглеров и акробатов, и в изысканном освещении чудесного окна они вырисовывались куда отчетливее, чем образы сновидений. Вечером они собирались дать представление в большом городе, о чем принц, конечно, не знал. Но до него доносились их возгласы и смех, так созвучные его снам. Юный принц принялся кричать им и махать им рукой, но они ссорились между собой и ничего не слышали. Тогда принц стал стучать кулаками по окну, хрупкому, как все прекрасное, в надежде привлечь их внимание. Но труппа циркачей проехала мимо и скрылась из виду.
И юный принц опечалился. Картины на стенах комнаты утратили всю свою прелесть. Эндимион показался ему попросту безжизненным, изысканная статуя Аполлона – подделкой, жалкой игрушкой. Книги тоже перестали давать ему отраду – ведь в них не было ни слов «Страсть и Радость», ни слов «Нищета и Скорбь». Великолепная обстановка покоев теперь лишь угнетала принца; душа его изнывала под этой тяжестью, и он утратил сон. Каждое утро он бросался к окну в надежде снова увидеть циркачей, но они все не ехали, и день ото дня юный принц все больше бледнел и чахнул.
Придворные забеспокоились. «Совершенно очевидно, – заявил Наставник Гофмейстеру, – что все эти законы и указы, которые вы даете ему подписывать, заставляют его напрягаться сверх меры». «Нет, виной всему – уроки математики, на которых вы упрямо настаиваете, – ответил Гофмейстер. – Они иссушили его». Разумеется, юный принц этого разговора не слышал – ведь придворные в его присутствии даже не раскрывали рта, пока он сам к ним не обращался. Но теперь ему не о чем было с ними говорить.
Шли дни, а принцу становилось все хуже; и вот на седьмой день, когда празднества в городе подошли к концу, на малахитовом поле вновь появились циркачи, ехавшие назад, к себе на родину. Увидев их, принц возрадовался столь сильно, что не мог сдержаться. Он махал им руками, он кричал во весь голос: «Умоляю, остановитесь, умоляю, идите сюда – мне так нравятся ваши блестящие уздечки и цветные одежды!» – но они не слышали его и продолжали свой путь. В отчаянии принц схватил статую Аполлона и с размаху швырнул ее в драгоценное окно. «Подождите! – воскликнул он. – Я с вами!» Но они уже отъехали далеко и не оглядывались на дворец, известный под именем Sans Souci – Дворец Беззаботности.
И тогда принц почувствовал тоску горше той, что он пережил во сне, и скорбь сильнее той, что показал ему провожатый. Он распахнул свой богато изукрашенный камзол, подобрал зазубренный осколок самоцветного окна и всадил себе в самое сердце.
Циркачи услышали какой-то отдаленный звук. «Что это?» – спросил менестрель ехавшего рядом карлика. «То ли стекло разбилось, то ли волна ударила в берег», – ответил карлик. «Чепуху ты мелешь», – рассмеялся менестрель, и труппа двинулась дальше.
10 сентября 1900г.
В последние несколько лет перед тюрьмой я стал символом того самого Общества, которое с презрением меня в нее бросило. Уже в оксфордский период я был принят повсюду, но поначалу только в качестве приправы. Лишь после того, как я покинул «Женский мир» и начали выходить мои великолепные книги и ставиться мои великолепные пьесы, я сделался главным персонажем карнавала, блиставшего по воле самых влиятельных людей Англии. Ведь все мои пьесы были – для имеющих глаза, чтобы видеть, но не уши, чтобы слышать, – явлениями светской жизни. В ранней молодости я видел свою миссию в том, чтобы привносить искусство в жизнь; в драматургии же, как я обнаружил, оба эти элемента, соединяясь, достигают совершенства. Мне, правда, следовало усовершенствовать также и зрителей – увы, я понимаю это только теперь.
Моих пьес никогда не ставили такие новые театры, как «Индепендент» или «Нью сенчури» – будучи завсегдатаем Вест-Энда и отеля «Савой», я считался птицей более высокого полета. Я, конечно, понимал, что мои пьесы были безделками – изысканными безделками, – и открещивался от каждой из них, едва она получала признание публики; в случае провала я прижал бы пьесу к самому сердцу и объявил бы ее истинной вершиной своего творчества.
Зрительный зал был не менее важной частью моих первых представлений, чем сцена: в маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах – этими сладко-ядовитыми цветами, символизирующими порок; женщины предпочитали лилии, пахнувшие на весь Лондон. Являлся Принц, а с ним и весь высший свет. Лишь критики чувствовали себя не в своей тарелке.
Я был поистине экстравагантен; не раз я повторял, что копить деньги – верный способ пускать их на ветер, и только сидя в арестантском платье на судебных слушаниях о собственном банкротстве, я увидел настоящую цену своего мотовства – цену, измеряемую не только деньгами. Одевался я не как англичанин, а как кельт. Бутоньерка стоила мне десять шиллингов шесть пенсов и, как все дорогие вещи, тут же приходила в негодность; я завел обычай каждый день покупать что-нибудь новое из одежды – я был святым, коллекционирующим собственные реликвии. В конце концов, в платье современная цивилизация выразилась ярче всего, и неудивительно, что я плыл по жизни на куске ткани, как Фауст на плаще Мефистофеля.
Истый кельт, я строил золотые замки и непринужденно в них располагался. Где бы я ни был, меня постоянно ждал нанятый мной экипаж; спасаясь от домашней скуки, я жил в ресторанах, отелях и отдельных кабинетах. Я беседовал в «Кафе-руаяль» на совершенно невероятные темы, обедал у Уиллиса с совершенно невозможными людьми. Я был тщеславен – за тщеславие-то меня и любили. Если что способно восхитить англичанина, то это успех, и мне вовсю стали подражать на сцене и в печати. В те блестящие годы я обладал великолепием Пико делла Мирандола и верил, что живу, как и он, в гиацинтовую эпоху.
Я на равных разговаривал с принцами и герцогинями. Я посещал их загородные дома и обедал в их лондонских особняках. Я был изысканным подобием субботних публичных концертов – как теперь говорят, я «отрабатывал похлебку». Они потому впускали меня к себе в гостиные, что я заставлял их иллюзии сиять всеми огнями радуги. На обедах и приемах, в кафе и салонах я был окружен сильными мира сего; я не льстил им, но я понимал их, ибо, как и они, знал цену условностям. Людей, великолепно одетых, но посредственно образованных, возвышали в собственных глазах мои остроты и парадоксы. Я направлял на их самообманы яркий луч своей отточенной речи, и они начинали светиться. Но светились они всего-навсего отраженным светом. Англичане поняли это лишь после того, как я был отдан под суд за безнравственность, и, поняв, принялись топтать меня со всей яростью обманувшихся.
В разговоре я был неподражаем – я превратил беседу в искусство, где самое важное всегда оставалось невысказанным. Но я не любил разочаровывать собеседников, и это был худший из моих недостатков. Да, я искал похвал. Мне нравилось нравиться. И настоящая моя вина не в том, что я связался с дурной компанией и предался противоестественному греху, а в том, что я всегда стремился к славе и успеху – даже зная, что они основаны на обмане. Я возвел неискренность в ранг философии, чем вызвал всеобщее восхищение. Неискренность, провозгласил я, есть свойство многогранной личности.
Но мне не жаль теперь, что я изгнан из общества, сверкающего бриллиантами и переливающегося всеми красками павлиньих перьев. Кого мне недостает – это настоящих друзей, которых я обрел в то время. С богатыми и влиятельными я всегда был настороже; мои сольные выступления перед ними порой доводили меня до полного изнеможения. То же с писателями: я слишком уж превосходил их, чтобы мне было уютно в их обществе. Только с теми, кто принимал меня таким, каков я есть, мог я снять карнавальную маску и насладиться безмятежной беседой.
Лучшим моим другом в Лондоне была Ада Леверсон. Из-за загадочных записок, которые она мне оставляла, я называл ее Сфинкс, и часто, обычно поздно вечером, я заглядывал в ее маленький дом близ Глостер-роуд. Ей нравилось, чтобы ее заставали за каким-нибудь полезным делом – например, чтением вслух по-немецки. Но я делал вид, будто ничего не замечаю.
– Я вижу, Сфинкс, вы наслаждаетесь отдыхом. Какая удача, что я застал вас дома.
– После полуночи я почти всегда дома, Оскар.
– Как это разумно с вашей стороны, Сфинкс! Вы должны показываться людям только в золотистом солнечном свете, чтобы все мужчины останавливались и дивились вашей красоте.
– Боюсь, дивиться будут только тому, куда она улетучилась. Выпьете чего-нибудь, Оскар?
– Где же ваш муж? Куда вы его упрятали?
– Эрнест спит.
– Спит? В полночь? Сфинкс, вы его невероятно избаловали.
– Оскар, вы городите чепуху. Похоже, вы весь вечер изнывали от скуки.
– Я ужинал с лордом Стэнхопом. Он сущий фермер, только невероятно раздутый. Мы уже шли садиться за стол, а он все докучал мне своими мыслями о Теннисоне.
– Я знаю, Оскар, что Теннисон – ваш кумир, но для меня он не более чем своего рода Сидни Колвин .
– Остерегайтесь говорить о Сидни Колвине неуважительно. Подобная зрелость суждений чрезмерна для ваших лет.
– А мне вообще свойственна чрезмерность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Иногда я рассказывал детям истории собственного сочинения. В них говорилось о любви, которая пересиливает смерть, хотя сама смертна; они были облечены в столь совершенную форму, что печали в них не оставалось – только горячая радость. Боль в них была, но я искусно ее прятал. Дети, конечно, не доросли до того, чтобы все это понять, да и я, пожалуй, тоже.
Как-то на Рождество к нам приехал погостить Уильям Йейтс; когда этот долговязый, угловатый молодой человек заговорил о всяких чудесах, он преобразился. Дети самозабвенно слушали его рассказы про Страхолюдину и Водяного, про карликов, которые высасывают у коров молоко, про высоких белоруких женщин, что являются прямо из воздуха, увенчанные розами и лилиями. Тут, к великому восторгу Сирила, он вскочил на ноги и принялся изображать их плавную отрешенную походку.
Уильяма охватило истинное вдохновение, и, когда Констанс и дети покинули комнату, он с воодушевлением заговорил о Великой Тайне – ирландцы неравнодушны к тайнам, ибо им слишком долго приходилось жить среди очевидностей. Я читал обо всем этом у Элифаза Леви, но не стал разочаровывать Уильяма. Когда Солнце покидает Овна, но еще не вошло в знак Льва, наступает миг, звенящий от пения Бессмертных Сил, – тут Йейтс подался вперед и прикоснулся ко мне, – и кто это пение услышит, тот сам станет подобен Бессмертным Силам. Мне, думаю, они уже не споют. Надо прерваться: от сигареты сильно кружится голова.
9 сентября 1900г.
Хочу рассказать еще одну историю. Жил на свете юный принц, которому вскоре предстояло стать королем великой страны; особа его была столь драгоценна, что придворные не позволяли ему покидать дворец. «Там нет ничего интересного для Вашего Высочества, – говорил ему Гофмейстер, – одни ваши подданные». Наставник юного принца, который во всем соглашался с Гофмейстером, объяснил воспитаннику, что авторитеты в один голос отвергают путешествие как способ познания мира.
Наставник придерживался передовых взглядов на воспитание, и поэтому в покоях юного принца, расположенных на самом верху высочайшей башни дворца, все до мелочей было прекрасно и гармонично. Порфировый пол был отполирован до ослепительного блеска и застлан коврами из Татарии и паласами, расшитыми жемчугом из безмолвных глубин Индийского моря. Мало того – там красовались алебастровые колонны с затейливой лепниной и мебель, выточенная из зеленого камня, какой находят в египетских гробницах. У юного принца были собраны прекраснейшие вещи на свете – например, статуя Аполлона, изваянная так хитро, что при перемене освещения она будто оживала; или гобелен, вытканный на тончайшем шелке и изображавший истинную историю Эндимиона, который был усыплен богами вовсе не в наказание, а потому, что боялся состариться. На стенах висели большие картины венецианской школы с их изысканными оттенками и переливами; дым сражения казался на них рассветным туманом, воины – фигурками из сновидения. В миниатюрном книжном шкафчике, сделанном из кости единорога, лежали первые издания знаменитых сонетов, зарифмованных столь изящно, что всякий, кто читал их вслух, тут же влюблялся.
Юный принц как зачарованный созерцал все эти прекрасные творения; он часами мог смотреть на изображение Эндимиона и дивиться тайне Красоты, которую сон делает еще более возвышенной; он робко дотрагивался до статуи Аполлона, как слепой касается губ возлюбленной; порой он читал любовные сонеты и чувствовал, как священное дыхание поэта овевает ему лицо.
Но самым большим чудом в этой комнате чудес было окно, сквозь которое юный принц мог глядеть вниз, на свое королевство: оно было сделано не из стекла, а из драгоценных камней – сардоникса, александрита, сапфира, – сплавленных воедино многолетними усилиями мастеров. Местность за этим окном была видна яснее, чем в дневном свете, но самоцветы были подобраны так искусно, что таинственно преображали заоконный пейзаж, делая смену времен года незаметной: они скрадывали и блеск снегов, и резкость прямых солнечных лучей. День и ночь тихо уступали место друг другу, и вечерние тени были подобны пятнышку, появляющемуся на персике. «Мы не можем, – говорил Наставник, – отягощать Его Высочество знанием о несовершенствах мира. Если он увидит, что времена года сменяют друг друга, он потеряет веру в свое всевластие». И Гофмейстер, как всегда, соглашался с Наставником.
И мальчик, которому предстояло стать королем, проводил у чудесного окна долгие часы. Он видел затейливые дворцовые сады, где пели цветы и кричали аисты; а дальше раскинулись изжелта-зеленые поля его королевства. Лето прогоняло весну, осень склоняла голову перед зимой – в комнате же всегда царила тишина, в окно лился такой ясный и спокойный свет, что принц то и дело незаметно для себя погружался в дремоту.
И вот однажды – в этот день ему исполнилось тринадцать лет – он заснул и увидел странный сон. Провожатый в маске вывел его из дворца, и они пошли по улицам большого города; вдруг он почувствовал, что стоит один в невзрачном переулке и другой одинокий мальчик пишет на стене: «Это я». Рядом сбились в кучу, чтобы согреться, какие-то дети в лохмотьях. Поодаль несчастный старик просил подаяния, и прохожие глумились над ним. Молодая женщина звала на помощь, но никто не откликался. «Это Нищета и Скорбь, – сказал провожатый. – Знай же о них». Пробудившись, юный принц испугался, ибо не мог уразуметь смысла увиденного. И он призвал Гофмейстера с Наставником и принялся допытываться: «Что означают Нищета и Скорбь, о которых я видел сон?» Придворные были ошеломлены, ибо не представляли себе, что подобные слова могут проникнуть в эти роскошные покои. «Это вульгаризмы, Ваше Высочество, – ответил Гофмейстер. – Их употребляет только простонародье. В приличном обществе так не говорят». «Это слова, ничего больше, – сказал Наставник, – но их начисто отвергли все лучшие философы и художники». Юный принц, хотя и немало встревоженный, счел объяснения достаточными и вернулся на свое фиолетовое ложе у окна; он смотрел на плоды, зреющие и падающие ненадкушенными в его садах, на цветы, отдающие днем весь свой аромат и прячущие лица вечером.
И вновь он уснул. И вот что он увидел во сне. Опять провожатый вывел его из дворца на улицы большого города. Он очутился в том же невзрачном переулке, но теперь был вечер, и от слепящих светильников множились диковинные тени. Юноши подталкивали друг друга и громко перекрикивались, девушки затевали странные игры с картами и камушками. Мужчины и женщины плясали на грубой булыжной мостовой под резкие звуки незатейливых инструментов, иные же парами сидели, перешептываясь, в темных углах. Всюду раздавался смех, на земле виднелись пятна пролитого вина. «Это Страсть и Радость, – сказал провожатый. – Знай же о них».
И когда юный принц проснулся, его охватил непонятный страх, и он призвал Гофмейстера с Наставником. «Что такое Страсть и Радость? – спросил он их. – Я видел это во сне, и мне теперь неспокойно». Придворные в изумлении переглянулись. «Это дикие и грубые слова, Ваше Высочество, – сказал Наставник. – В литературной речи они не употребляются уже много лет». «В приличном обществе так не говорят, – добавил Гофмейстер. – Я вращаюсь в нем вот уже шестьдесят лет и не слышал подобного ни разу».
Но тревога юного принца не рассеялась. Он подошел к окну и взглянул на прекрасный и неизменный мир, который за ним открывался. И вдруг он увидел то, чего никогда не видел раньше: вдали по голубовато-зеленому лугу ехала на лошадях труппа жонглеров и акробатов, и в изысканном освещении чудесного окна они вырисовывались куда отчетливее, чем образы сновидений. Вечером они собирались дать представление в большом городе, о чем принц, конечно, не знал. Но до него доносились их возгласы и смех, так созвучные его снам. Юный принц принялся кричать им и махать им рукой, но они ссорились между собой и ничего не слышали. Тогда принц стал стучать кулаками по окну, хрупкому, как все прекрасное, в надежде привлечь их внимание. Но труппа циркачей проехала мимо и скрылась из виду.
И юный принц опечалился. Картины на стенах комнаты утратили всю свою прелесть. Эндимион показался ему попросту безжизненным, изысканная статуя Аполлона – подделкой, жалкой игрушкой. Книги тоже перестали давать ему отраду – ведь в них не было ни слов «Страсть и Радость», ни слов «Нищета и Скорбь». Великолепная обстановка покоев теперь лишь угнетала принца; душа его изнывала под этой тяжестью, и он утратил сон. Каждое утро он бросался к окну в надежде снова увидеть циркачей, но они все не ехали, и день ото дня юный принц все больше бледнел и чахнул.
Придворные забеспокоились. «Совершенно очевидно, – заявил Наставник Гофмейстеру, – что все эти законы и указы, которые вы даете ему подписывать, заставляют его напрягаться сверх меры». «Нет, виной всему – уроки математики, на которых вы упрямо настаиваете, – ответил Гофмейстер. – Они иссушили его». Разумеется, юный принц этого разговора не слышал – ведь придворные в его присутствии даже не раскрывали рта, пока он сам к ним не обращался. Но теперь ему не о чем было с ними говорить.
Шли дни, а принцу становилось все хуже; и вот на седьмой день, когда празднества в городе подошли к концу, на малахитовом поле вновь появились циркачи, ехавшие назад, к себе на родину. Увидев их, принц возрадовался столь сильно, что не мог сдержаться. Он махал им руками, он кричал во весь голос: «Умоляю, остановитесь, умоляю, идите сюда – мне так нравятся ваши блестящие уздечки и цветные одежды!» – но они не слышали его и продолжали свой путь. В отчаянии принц схватил статую Аполлона и с размаху швырнул ее в драгоценное окно. «Подождите! – воскликнул он. – Я с вами!» Но они уже отъехали далеко и не оглядывались на дворец, известный под именем Sans Souci – Дворец Беззаботности.
И тогда принц почувствовал тоску горше той, что он пережил во сне, и скорбь сильнее той, что показал ему провожатый. Он распахнул свой богато изукрашенный камзол, подобрал зазубренный осколок самоцветного окна и всадил себе в самое сердце.
Циркачи услышали какой-то отдаленный звук. «Что это?» – спросил менестрель ехавшего рядом карлика. «То ли стекло разбилось, то ли волна ударила в берег», – ответил карлик. «Чепуху ты мелешь», – рассмеялся менестрель, и труппа двинулась дальше.
10 сентября 1900г.
В последние несколько лет перед тюрьмой я стал символом того самого Общества, которое с презрением меня в нее бросило. Уже в оксфордский период я был принят повсюду, но поначалу только в качестве приправы. Лишь после того, как я покинул «Женский мир» и начали выходить мои великолепные книги и ставиться мои великолепные пьесы, я сделался главным персонажем карнавала, блиставшего по воле самых влиятельных людей Англии. Ведь все мои пьесы были – для имеющих глаза, чтобы видеть, но не уши, чтобы слышать, – явлениями светской жизни. В ранней молодости я видел свою миссию в том, чтобы привносить искусство в жизнь; в драматургии же, как я обнаружил, оба эти элемента, соединяясь, достигают совершенства. Мне, правда, следовало усовершенствовать также и зрителей – увы, я понимаю это только теперь.
Моих пьес никогда не ставили такие новые театры, как «Индепендент» или «Нью сенчури» – будучи завсегдатаем Вест-Энда и отеля «Савой», я считался птицей более высокого полета. Я, конечно, понимал, что мои пьесы были безделками – изысканными безделками, – и открещивался от каждой из них, едва она получала признание публики; в случае провала я прижал бы пьесу к самому сердцу и объявил бы ее истинной вершиной своего творчества.
Зрительный зал был не менее важной частью моих первых представлений, чем сцена: в маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах – этими сладко-ядовитыми цветами, символизирующими порок; женщины предпочитали лилии, пахнувшие на весь Лондон. Являлся Принц, а с ним и весь высший свет. Лишь критики чувствовали себя не в своей тарелке.
Я был поистине экстравагантен; не раз я повторял, что копить деньги – верный способ пускать их на ветер, и только сидя в арестантском платье на судебных слушаниях о собственном банкротстве, я увидел настоящую цену своего мотовства – цену, измеряемую не только деньгами. Одевался я не как англичанин, а как кельт. Бутоньерка стоила мне десять шиллингов шесть пенсов и, как все дорогие вещи, тут же приходила в негодность; я завел обычай каждый день покупать что-нибудь новое из одежды – я был святым, коллекционирующим собственные реликвии. В конце концов, в платье современная цивилизация выразилась ярче всего, и неудивительно, что я плыл по жизни на куске ткани, как Фауст на плаще Мефистофеля.
Истый кельт, я строил золотые замки и непринужденно в них располагался. Где бы я ни был, меня постоянно ждал нанятый мной экипаж; спасаясь от домашней скуки, я жил в ресторанах, отелях и отдельных кабинетах. Я беседовал в «Кафе-руаяль» на совершенно невероятные темы, обедал у Уиллиса с совершенно невозможными людьми. Я был тщеславен – за тщеславие-то меня и любили. Если что способно восхитить англичанина, то это успех, и мне вовсю стали подражать на сцене и в печати. В те блестящие годы я обладал великолепием Пико делла Мирандола и верил, что живу, как и он, в гиацинтовую эпоху.
Я на равных разговаривал с принцами и герцогинями. Я посещал их загородные дома и обедал в их лондонских особняках. Я был изысканным подобием субботних публичных концертов – как теперь говорят, я «отрабатывал похлебку». Они потому впускали меня к себе в гостиные, что я заставлял их иллюзии сиять всеми огнями радуги. На обедах и приемах, в кафе и салонах я был окружен сильными мира сего; я не льстил им, но я понимал их, ибо, как и они, знал цену условностям. Людей, великолепно одетых, но посредственно образованных, возвышали в собственных глазах мои остроты и парадоксы. Я направлял на их самообманы яркий луч своей отточенной речи, и они начинали светиться. Но светились они всего-навсего отраженным светом. Англичане поняли это лишь после того, как я был отдан под суд за безнравственность, и, поняв, принялись топтать меня со всей яростью обманувшихся.
В разговоре я был неподражаем – я превратил беседу в искусство, где самое важное всегда оставалось невысказанным. Но я не любил разочаровывать собеседников, и это был худший из моих недостатков. Да, я искал похвал. Мне нравилось нравиться. И настоящая моя вина не в том, что я связался с дурной компанией и предался противоестественному греху, а в том, что я всегда стремился к славе и успеху – даже зная, что они основаны на обмане. Я возвел неискренность в ранг философии, чем вызвал всеобщее восхищение. Неискренность, провозгласил я, есть свойство многогранной личности.
Но мне не жаль теперь, что я изгнан из общества, сверкающего бриллиантами и переливающегося всеми красками павлиньих перьев. Кого мне недостает – это настоящих друзей, которых я обрел в то время. С богатыми и влиятельными я всегда был настороже; мои сольные выступления перед ними порой доводили меня до полного изнеможения. То же с писателями: я слишком уж превосходил их, чтобы мне было уютно в их обществе. Только с теми, кто принимал меня таким, каков я есть, мог я снять карнавальную маску и насладиться безмятежной беседой.
Лучшим моим другом в Лондоне была Ада Леверсон. Из-за загадочных записок, которые она мне оставляла, я называл ее Сфинкс, и часто, обычно поздно вечером, я заглядывал в ее маленький дом близ Глостер-роуд. Ей нравилось, чтобы ее заставали за каким-нибудь полезным делом – например, чтением вслух по-немецки. Но я делал вид, будто ничего не замечаю.
– Я вижу, Сфинкс, вы наслаждаетесь отдыхом. Какая удача, что я застал вас дома.
– После полуночи я почти всегда дома, Оскар.
– Как это разумно с вашей стороны, Сфинкс! Вы должны показываться людям только в золотистом солнечном свете, чтобы все мужчины останавливались и дивились вашей красоте.
– Боюсь, дивиться будут только тому, куда она улетучилась. Выпьете чего-нибудь, Оскар?
– Где же ваш муж? Куда вы его упрятали?
– Эрнест спит.
– Спит? В полночь? Сфинкс, вы его невероятно избаловали.
– Оскар, вы городите чепуху. Похоже, вы весь вечер изнывали от скуки.
– Я ужинал с лордом Стэнхопом. Он сущий фермер, только невероятно раздутый. Мы уже шли садиться за стол, а он все докучал мне своими мыслями о Теннисоне.
– Я знаю, Оскар, что Теннисон – ваш кумир, но для меня он не более чем своего рода Сидни Колвин .
– Остерегайтесь говорить о Сидни Колвине неуважительно. Подобная зрелость суждений чрезмерна для ваших лет.
– А мне вообще свойственна чрезмерность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22