Жуткая симметрия судьбы проявилась в том, что я стал нуждаться в Бози, когда он во мне больше не нуждается. Он осыпает меня банкнотами, хотя не может не понимать, что дает милостыню тому, кто его погубил, целует в губы того, чей язык его предал. Как бы то ни было, на следующей неделе мы увидимся, и он заплатит за мой обед. Я, несомненно, очарую Тома, чем вызову его ревность. Забавно все же, что, когда проходит бешеная страсть, остается лишь странная пустота – и ничего больше.
25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля «Албемарл» застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого «Кафе-руаяль». Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя – где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.
Но хотя развязка стремительно приближалась, я не мог подумать, что она примет обличье маркиза Куинсберри. Представьте себе, что клоун вздернул вас на виселицу и цирковая лошадь лягнула копытом. Некоторые люди ужасны тем, что их бытие не подчинено никакому закону, что они бросаются в жизнь очертя голову, – Куинсберри был одним из таких. Он не испытывал иных чувств, кроме злобы и жажды мести. Он любил «говорить начистоту», не обладая чистотой ни в малейшей степени. Во время наших немногочисленных встреч он говорил вещи, которых я не понимал. Он был сумасшедший, а мне в присутствии сумасшедших всегда было чрезвычайно не по себе. Когда он начал войну против меня и Бози, я испугался не на шутку – я знал, что его поступки будут непредсказуемы и что никакими словами я не смогу отвратить его бешеный гнев.
Куинсберри готов был заново распять Христа, лишь бы увидеть меня поверженным. Он рыскал за мной по всему Лондону; он требовал от хозяев отелей, чтобы они не давали мне номеров, и рассылал нелепые письма в рестораны, где я обедал, угрожая устроить грандиозную сцену. Бози, одержимый таким же фамильным безумием, дразнил его телеграммами и открытками, где во всех великолепных подробностях приводил наш дневной маршрут; после этого он обращался ко мне, желая услышать одобрение. Однажды вечером Куинсберри даже явился ко мне домой – к счастью, Констанс и дети были в Уортинге – и стал говорить со мной в чрезвычайно вызывающей манере. Я вышвырнул его вон, но зараза в доме осталась: чудовище проникло в лабиринт. Когда я рассказал об этом Бози, он только рассмеялся – прекрасный повод для новой телеграммы.
Нарушить покой моего дома Куинсберри было мало: он взялся и за мою профессиональную жизнь, явившись в театр «Сент-Джеймс» с букетом из овощей. Это, конечно, было нелепо; и если бы я смог убедить себя в том, что это всего лишь нелепо, я сделался бы одним из зрителей разворачивавшейся драмы – и только. Увы, я потерял голову и стал ее участником.
Я не был единственным, кому он жаждал отомстить. Именно он раздул ужасный скандал вокруг Розбери – скандал, который имел для меня большее значение, чем я мог тогда предположить. Куинсберри обвинил его в половых извращениях и повсюду таскал с собой карикатуру на него с подписью «Новый Тиберий»; это выглядело совершенно непристойно. Но злобными выпадами он не ограничился. Совершенно случайно он обнаружил искомое доказательство – хотя тот, кто жаждет найти доказательство вины, может усмотреть его в чем угодно.
Он написал Розбери письмо, где упомянул о некой вечеринке в Борн-Энде, во время которой Драмланриг, старший сын Куинсберри, играл, скажем так, несколько более своеобразную роль, чем ему полагалось по должности личного секретаря Розбери. Куинсберри пригрозил объявить об отношениях Розбери с его сыном во всеуслышание. Потрясенный Драмланриг, посчитавший, что он опозорил и начальника, и семью, застрелился. Его тело нашли в Сомерсете в чистом поле. Разумеется, дело тут же замяли и правда стала известна лишь немногим, но эта трагедия бросила мрачную тень и на мою жизнь – она показала, что утолить гнев безумного маркиза может только нечто ужасное.
Вскоре я встретился с Розбери. Он, конечно, меня сторонился – ведь политическому деятелю небезопасно знаться с художниками, – но я успел увидеть на его лице печать страдания. Нас познакомили, и он подал мне руку; он взглянул на меня – в этом коротком взгляде я прочитал страх – и тут же отвернулся.
Со всех сторон мне советовали принять против хулителя жесткие и недвусмысленные меры. Когда Констанс узнала от кухарки, что он являлся к нам домой, – судя по бифштексам, которые та обычно готовила, рассказ должен был выйти сочный, – она пришла в негодование и начала настаивать, чтобы я предпринял шаги, исключающие подобные визиты впредь. Я обратился к адвокатам, но поначалу не решался переступить черту. Я боялся публичного скандала – меня ужасала мысль, что, если за дело возьмутся судебные инстанции, жена и мать могут узнать правду. Но когда от Куинсберри пришла записка, обвиняющая меня в том, что я выставляю себя содомитом, я почувствовал, что не могу долее откладывать. Я предъявил иск о клевете. Как глупо это выглядит сейчас – и как легко было предвидеть, что, давая делу ход, я навлеку на себя новые удары и сделаю свое положение совершенно безнадежным. Впрочем, мог ли я тогда рассуждать трезво? Потеряв голову, заметавшись в судорогах противоречивых устремлений, я целиком положился на чужие советы. Я не хотел «обдумывать свое положение», как предлагали мне друзья, ибо оно было опаснее, чем им казалось, и, должно быть, в глубине души я ощущал, что любой сделанный мною ход неизбежно обернется против меня. Как же иначе? Быть может, я стремился навстречу судьбе, как жених к невесте; быть может, я хотел наконец взглянуть ей в глаза, после того как столько лет то подманивал ее, то отталкивал. Кто знает?
Как бы то ни было, иск этот был непростительной ошибкой, единственной настоящей глупостью за всю мою жизнь. Мне следовало подчинять себе действительность, а я подчинился ей сам; из выдающегося драматурга, каким я был, я превратился в заурядного актера, произносящего фразы, либо сочиненные другими, либо подсказанные страхом и малодушием. Вместо того чтобы творить свою судьбу самому, я отдал ее в руки Общества; я апеллировал к тем же самым авторитетам, о которых отзывался с презрением. Такое не прощается, и воспоминания о позоре преследуют меня до сих пор. Думаю, именно поэтому я не могу делать то, к чему призван, – я лишился уверенности в себе, столь необходимой творцу. В один роковой миг, поставив подпись на листе бумаги в кабинете у адвоката, я отрекся от всех обязательств художника; и все, что у меня осталось теперь, – жалкие руины личности, покинутой ангелом-хранителем.
Итак, я пошел на суд. Но мщение Куинсберри, успевшее набрать сокрушительную силу, настигало меня со всех сторон. Он раздобыл письмо, которое до поры до времени держал от всех в тайне, – письмо Розбери Драмланригу, «допускавшее любопытное толкование», как было сказано на суде об одном из моих посланий. Он обнаружил его после самоубийства Драмланрига, и оно стало его козырным тузом – так он хвастливо заявил в кругу семьи во время моего заключения. Когда в первый раз меня отпустили и добыча, казалось, ускользнула от него, Куинсберри послал копию письма кому-то в министерство внутренних дел, где понимали, какой шум может из-за него подняться. Маркиз пригрозил обнародовать письмо, если власти не начнут против меня нового процесса. Разумеется, они согласились; так я стал козлом отпущения за грехи Розбери и Драмланрига. Как христианский мученик, я принял страдания, представительствуя за всю Церковь. Вот подоплека ужасного судебного разбирательства, через которое я прошел.
27 сентября 1900г.
Мне тяжело начинать разговор о infandum dolorem суда и тюрьмы; воспоминания о них до сих пор сопровождаются особой нервической тошнотой, которая донимала меня тогда. Это останется у меня до конца дней; перед едой я непременно должен расположить столовый прибор определенным образом, и если этот порядок нарушается, я чувствую себя бесконечно несчастным. Это – наследство тюрьмы. После освобождения я побывал в «Комеди Франсез» только однажды; три глухих удара, которыми они возвещают начало спектакля, повергли меня в полное смятение, ибо такой же стук предшествовал появлению судьи в Олд-Бэйли. Глупо этому поддаваться, но я убедился, что сама жизнь человека может превратиться в тюрьму прочнее любой каменной твердыни. Надо закрыть окно – холодает.
Еще до процесса по иску о клевете – процесса, который, к моему стыду и несчастью, я сам же и начал, – я знал, что маркиз и его приспешники рыщут по всем лондонским притонам и что они нашли нескольких юношей, с которыми я знался. Друзья всерьез советовали мне бросить все как есть и уехать из страны – и, конечно, первое побуждение у меня было именно такое. Да, я был испуган, до смерти испуган, но страх-то и придал мне сил пройти весь путь до конца. Ведь если бы я уехал, страх остался бы со мной навсегда, и я понимал, каким жалким стало бы мое существование. А так, по крайней мере, дела шли своим естественным порядком. Побег во Францию был бы поступком труса; лучше уж стать до конца жизни олицетворением бесчестья, чем предметом сальных насмешек.
И, несмотря на великий страх, я остался. Я попросил Альфреда Тейлора снестись с молодыми людьми и предложить им денег. Но он, постоянно преследуемый двумя сыщиками, не мог ничего сделать; представляю себе, каков был бы мой ужас, узнай я, что через месяц мы будем вместе сидеть на скамье подсудимых. Тогда я поручил поговорить с юношами Питеру Берфорду, и он обратился к ним от моего имени. Предложенные им деньги они, конечно, взяли. Пустые обещания тоже покупаются недешево. Явившись ко мне на Тайт-стрит, он доложил обо всем на своем особом языке.
– Чуешь, Оскар, какая каша-то заваривается?
Чуять я чуял, но не мог выразить этого с таким же изяществом, как он.
– Хапнули что могли, а теперь сдадут тебя с потрохами. С этими курочками будь на стреме.
Я спросил про одного из мальчиков, чьих показаний я боялся больше всего, поскольку он был самый юный.
– Отвалил в Америку – задницу свою продавать. Тут все шито-крыто.
Такие вот мелочи иной раз меня успокаивали, и в минуты легкомыслия и самонадеянности все сомнения относительно исхода дела отступали прочь. Миссис Робинсон, изучив мою руку, предрекла успех – подозреваю, что успех всегда был написан у меня на руке, ведь боги славятся чувством юмора. Уверенность вселяло в меня еще и то, что я точно знал, как буду отвечать на вопросы. Я заранее все отрепетировал, а мой оппонент Эдвард Карсон в колледже Троицы показал себя тупицей из тупиц. Судьба вовсю старалась меня одурманить – как будто я не был одурманен и без того, – и я вошел в зал суда в Олд-Бэйли, как выходят на сцену. Я был в Вашингтоне во время суда над Гито, убийцей президента Гарфилда; у него брали автографы прямо в зале заседаний, и в дни моего процесса я сожалел, что на сей раз явившиеся на спектакль лишены такого права. В том, что это именно спектакль, у меня не было сомнений: люди пришли, чтобы увидеть мою игру, и, подозреваю, надеялись, что я собьюсь, позабыв роль.
Поначалу все шло как по маслу. Карсон допустил ошибку, начав допрашивать меня о содержании моих книг: ему следовало знать, что художник самый безжалостный обвинитель, самый придирчивый судья своих творений. Но Карсон пытался говорить со мной на равных; возведя глаза к Олимпу, он, ослепленный, потерял равновесие и упал. Рассуждения обывателей на литературные темы неинтересны просто потому, что невнятны; я всегда считал, что их мнениям было бы свойственно некое очарование, умей они выражать их поизящнее. Я полностью предвидел тактику допроса, избранную Карсоном, и понимал, что мое искусство попадет под такой же обстрел, как и мои знакомства. Когда Карсон с карикатурным ирландским акцентом принялся читать выдержки из моего письма к Бози, красота которого сохранилась даже в его передаче, стало ясно, что они оскорбляют его до глубины души. Это было мне на руку: я получал некое преимущество.
Но когда дело дошло до молодых людей, я дрогнул. Я сочинил историю, где отвел себе роль доброго дядюшки, – и, увы, переоценил возможности своего воображения. Я дрогнул, как дрогнет любой художник, принужденный идти в толпу – тем более в сопровождении адвоката – и оправдываться на языке толпы. Поступки любого человека, если их рассматривать на судебном заседании, заслуживают кары хотя бы за их банальность.
Карсон называл конкретные имена и места. Он интересовался подарками, которые я раздавал, и беспардонно лез в подробности вечеринок у Альфреда Тейлора. Он намекал на некие «скандальные факты», а когда он сообщил суду, что юноша, которого я наивно считал уехавшим в Америку, находится здесь и готов дать показания, я понял, что погиб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля «Албемарл» застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого «Кафе-руаяль». Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя – где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.
Но хотя развязка стремительно приближалась, я не мог подумать, что она примет обличье маркиза Куинсберри. Представьте себе, что клоун вздернул вас на виселицу и цирковая лошадь лягнула копытом. Некоторые люди ужасны тем, что их бытие не подчинено никакому закону, что они бросаются в жизнь очертя голову, – Куинсберри был одним из таких. Он не испытывал иных чувств, кроме злобы и жажды мести. Он любил «говорить начистоту», не обладая чистотой ни в малейшей степени. Во время наших немногочисленных встреч он говорил вещи, которых я не понимал. Он был сумасшедший, а мне в присутствии сумасшедших всегда было чрезвычайно не по себе. Когда он начал войну против меня и Бози, я испугался не на шутку – я знал, что его поступки будут непредсказуемы и что никакими словами я не смогу отвратить его бешеный гнев.
Куинсберри готов был заново распять Христа, лишь бы увидеть меня поверженным. Он рыскал за мной по всему Лондону; он требовал от хозяев отелей, чтобы они не давали мне номеров, и рассылал нелепые письма в рестораны, где я обедал, угрожая устроить грандиозную сцену. Бози, одержимый таким же фамильным безумием, дразнил его телеграммами и открытками, где во всех великолепных подробностях приводил наш дневной маршрут; после этого он обращался ко мне, желая услышать одобрение. Однажды вечером Куинсберри даже явился ко мне домой – к счастью, Констанс и дети были в Уортинге – и стал говорить со мной в чрезвычайно вызывающей манере. Я вышвырнул его вон, но зараза в доме осталась: чудовище проникло в лабиринт. Когда я рассказал об этом Бози, он только рассмеялся – прекрасный повод для новой телеграммы.
Нарушить покой моего дома Куинсберри было мало: он взялся и за мою профессиональную жизнь, явившись в театр «Сент-Джеймс» с букетом из овощей. Это, конечно, было нелепо; и если бы я смог убедить себя в том, что это всего лишь нелепо, я сделался бы одним из зрителей разворачивавшейся драмы – и только. Увы, я потерял голову и стал ее участником.
Я не был единственным, кому он жаждал отомстить. Именно он раздул ужасный скандал вокруг Розбери – скандал, который имел для меня большее значение, чем я мог тогда предположить. Куинсберри обвинил его в половых извращениях и повсюду таскал с собой карикатуру на него с подписью «Новый Тиберий»; это выглядело совершенно непристойно. Но злобными выпадами он не ограничился. Совершенно случайно он обнаружил искомое доказательство – хотя тот, кто жаждет найти доказательство вины, может усмотреть его в чем угодно.
Он написал Розбери письмо, где упомянул о некой вечеринке в Борн-Энде, во время которой Драмланриг, старший сын Куинсберри, играл, скажем так, несколько более своеобразную роль, чем ему полагалось по должности личного секретаря Розбери. Куинсберри пригрозил объявить об отношениях Розбери с его сыном во всеуслышание. Потрясенный Драмланриг, посчитавший, что он опозорил и начальника, и семью, застрелился. Его тело нашли в Сомерсете в чистом поле. Разумеется, дело тут же замяли и правда стала известна лишь немногим, но эта трагедия бросила мрачную тень и на мою жизнь – она показала, что утолить гнев безумного маркиза может только нечто ужасное.
Вскоре я встретился с Розбери. Он, конечно, меня сторонился – ведь политическому деятелю небезопасно знаться с художниками, – но я успел увидеть на его лице печать страдания. Нас познакомили, и он подал мне руку; он взглянул на меня – в этом коротком взгляде я прочитал страх – и тут же отвернулся.
Со всех сторон мне советовали принять против хулителя жесткие и недвусмысленные меры. Когда Констанс узнала от кухарки, что он являлся к нам домой, – судя по бифштексам, которые та обычно готовила, рассказ должен был выйти сочный, – она пришла в негодование и начала настаивать, чтобы я предпринял шаги, исключающие подобные визиты впредь. Я обратился к адвокатам, но поначалу не решался переступить черту. Я боялся публичного скандала – меня ужасала мысль, что, если за дело возьмутся судебные инстанции, жена и мать могут узнать правду. Но когда от Куинсберри пришла записка, обвиняющая меня в том, что я выставляю себя содомитом, я почувствовал, что не могу долее откладывать. Я предъявил иск о клевете. Как глупо это выглядит сейчас – и как легко было предвидеть, что, давая делу ход, я навлеку на себя новые удары и сделаю свое положение совершенно безнадежным. Впрочем, мог ли я тогда рассуждать трезво? Потеряв голову, заметавшись в судорогах противоречивых устремлений, я целиком положился на чужие советы. Я не хотел «обдумывать свое положение», как предлагали мне друзья, ибо оно было опаснее, чем им казалось, и, должно быть, в глубине души я ощущал, что любой сделанный мною ход неизбежно обернется против меня. Как же иначе? Быть может, я стремился навстречу судьбе, как жених к невесте; быть может, я хотел наконец взглянуть ей в глаза, после того как столько лет то подманивал ее, то отталкивал. Кто знает?
Как бы то ни было, иск этот был непростительной ошибкой, единственной настоящей глупостью за всю мою жизнь. Мне следовало подчинять себе действительность, а я подчинился ей сам; из выдающегося драматурга, каким я был, я превратился в заурядного актера, произносящего фразы, либо сочиненные другими, либо подсказанные страхом и малодушием. Вместо того чтобы творить свою судьбу самому, я отдал ее в руки Общества; я апеллировал к тем же самым авторитетам, о которых отзывался с презрением. Такое не прощается, и воспоминания о позоре преследуют меня до сих пор. Думаю, именно поэтому я не могу делать то, к чему призван, – я лишился уверенности в себе, столь необходимой творцу. В один роковой миг, поставив подпись на листе бумаги в кабинете у адвоката, я отрекся от всех обязательств художника; и все, что у меня осталось теперь, – жалкие руины личности, покинутой ангелом-хранителем.
Итак, я пошел на суд. Но мщение Куинсберри, успевшее набрать сокрушительную силу, настигало меня со всех сторон. Он раздобыл письмо, которое до поры до времени держал от всех в тайне, – письмо Розбери Драмланригу, «допускавшее любопытное толкование», как было сказано на суде об одном из моих посланий. Он обнаружил его после самоубийства Драмланрига, и оно стало его козырным тузом – так он хвастливо заявил в кругу семьи во время моего заключения. Когда в первый раз меня отпустили и добыча, казалось, ускользнула от него, Куинсберри послал копию письма кому-то в министерство внутренних дел, где понимали, какой шум может из-за него подняться. Маркиз пригрозил обнародовать письмо, если власти не начнут против меня нового процесса. Разумеется, они согласились; так я стал козлом отпущения за грехи Розбери и Драмланрига. Как христианский мученик, я принял страдания, представительствуя за всю Церковь. Вот подоплека ужасного судебного разбирательства, через которое я прошел.
27 сентября 1900г.
Мне тяжело начинать разговор о infandum dolorem суда и тюрьмы; воспоминания о них до сих пор сопровождаются особой нервической тошнотой, которая донимала меня тогда. Это останется у меня до конца дней; перед едой я непременно должен расположить столовый прибор определенным образом, и если этот порядок нарушается, я чувствую себя бесконечно несчастным. Это – наследство тюрьмы. После освобождения я побывал в «Комеди Франсез» только однажды; три глухих удара, которыми они возвещают начало спектакля, повергли меня в полное смятение, ибо такой же стук предшествовал появлению судьи в Олд-Бэйли. Глупо этому поддаваться, но я убедился, что сама жизнь человека может превратиться в тюрьму прочнее любой каменной твердыни. Надо закрыть окно – холодает.
Еще до процесса по иску о клевете – процесса, который, к моему стыду и несчастью, я сам же и начал, – я знал, что маркиз и его приспешники рыщут по всем лондонским притонам и что они нашли нескольких юношей, с которыми я знался. Друзья всерьез советовали мне бросить все как есть и уехать из страны – и, конечно, первое побуждение у меня было именно такое. Да, я был испуган, до смерти испуган, но страх-то и придал мне сил пройти весь путь до конца. Ведь если бы я уехал, страх остался бы со мной навсегда, и я понимал, каким жалким стало бы мое существование. А так, по крайней мере, дела шли своим естественным порядком. Побег во Францию был бы поступком труса; лучше уж стать до конца жизни олицетворением бесчестья, чем предметом сальных насмешек.
И, несмотря на великий страх, я остался. Я попросил Альфреда Тейлора снестись с молодыми людьми и предложить им денег. Но он, постоянно преследуемый двумя сыщиками, не мог ничего сделать; представляю себе, каков был бы мой ужас, узнай я, что через месяц мы будем вместе сидеть на скамье подсудимых. Тогда я поручил поговорить с юношами Питеру Берфорду, и он обратился к ним от моего имени. Предложенные им деньги они, конечно, взяли. Пустые обещания тоже покупаются недешево. Явившись ко мне на Тайт-стрит, он доложил обо всем на своем особом языке.
– Чуешь, Оскар, какая каша-то заваривается?
Чуять я чуял, но не мог выразить этого с таким же изяществом, как он.
– Хапнули что могли, а теперь сдадут тебя с потрохами. С этими курочками будь на стреме.
Я спросил про одного из мальчиков, чьих показаний я боялся больше всего, поскольку он был самый юный.
– Отвалил в Америку – задницу свою продавать. Тут все шито-крыто.
Такие вот мелочи иной раз меня успокаивали, и в минуты легкомыслия и самонадеянности все сомнения относительно исхода дела отступали прочь. Миссис Робинсон, изучив мою руку, предрекла успех – подозреваю, что успех всегда был написан у меня на руке, ведь боги славятся чувством юмора. Уверенность вселяло в меня еще и то, что я точно знал, как буду отвечать на вопросы. Я заранее все отрепетировал, а мой оппонент Эдвард Карсон в колледже Троицы показал себя тупицей из тупиц. Судьба вовсю старалась меня одурманить – как будто я не был одурманен и без того, – и я вошел в зал суда в Олд-Бэйли, как выходят на сцену. Я был в Вашингтоне во время суда над Гито, убийцей президента Гарфилда; у него брали автографы прямо в зале заседаний, и в дни моего процесса я сожалел, что на сей раз явившиеся на спектакль лишены такого права. В том, что это именно спектакль, у меня не было сомнений: люди пришли, чтобы увидеть мою игру, и, подозреваю, надеялись, что я собьюсь, позабыв роль.
Поначалу все шло как по маслу. Карсон допустил ошибку, начав допрашивать меня о содержании моих книг: ему следовало знать, что художник самый безжалостный обвинитель, самый придирчивый судья своих творений. Но Карсон пытался говорить со мной на равных; возведя глаза к Олимпу, он, ослепленный, потерял равновесие и упал. Рассуждения обывателей на литературные темы неинтересны просто потому, что невнятны; я всегда считал, что их мнениям было бы свойственно некое очарование, умей они выражать их поизящнее. Я полностью предвидел тактику допроса, избранную Карсоном, и понимал, что мое искусство попадет под такой же обстрел, как и мои знакомства. Когда Карсон с карикатурным ирландским акцентом принялся читать выдержки из моего письма к Бози, красота которого сохранилась даже в его передаче, стало ясно, что они оскорбляют его до глубины души. Это было мне на руку: я получал некое преимущество.
Но когда дело дошло до молодых людей, я дрогнул. Я сочинил историю, где отвел себе роль доброго дядюшки, – и, увы, переоценил возможности своего воображения. Я дрогнул, как дрогнет любой художник, принужденный идти в толпу – тем более в сопровождении адвоката – и оправдываться на языке толпы. Поступки любого человека, если их рассматривать на судебном заседании, заслуживают кары хотя бы за их банальность.
Карсон называл конкретные имена и места. Он интересовался подарками, которые я раздавал, и беспардонно лез в подробности вечеринок у Альфреда Тейлора. Он намекал на некие «скандальные факты», а когда он сообщил суду, что юноша, которого я наивно считал уехавшим в Америку, находится здесь и готов дать показания, я понял, что погиб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22