Грех должен совершаться в одиночестве, и я никогда никого не брал в свои вылазки. Случались вечера, когда роковая страсть овладевала мной безраздельно; я наспех изобретал какую-нибудь нелепицу, чтобы оправдаться перед Констанс, и пускался в ночь. Я никогда не понимал природу этой яростной тяги, понуждавшей меня нестись вперед очертя голову; точно какая-то алая песчинка западала мне в мозг, и я терял способность видеть что-либо, кроме манивших меня смутных силуэтов. Забавно, что, постоянно разочаровываясь, я постоянно пылал надеждой – чаяния устремлялись прочь от опыта, столь же привычного и столь же неизменно возникающего вновь, как для Прометея клюв хищной птицы.
У души есть не только свой Вест-Энд, но и свой Уайтчепел , и меня, жаждавшего новых картин разложения и новых падений, манили узкие улочки трущоб. Я бродил среди убогой городской серости, и лишь похоть моя была мне спутником. Приятели предупреждали меня, что, помимо неслыханных наслаждений, здесь таятся неслыханные опасности и что вылазки эти могут стоить мне жизни. Но как прекрасно, скажу я вам, поставить на карту жизнь ради упоительной минуты! И я никогда, в сущности, не испытывал страха – несомненно, именно поэтому на меня так никто и не посягнул. В поисках нужного дома или переулка я пересекал пустыри без единой травинки, где на земле вповалку спали дети. Я видел безумных женщин, оборванных и опустившихся, которые молились луне, ожидая от нее избавления; я видел на угрюмых улицах пьяные драки с поножовщиной, видел тени, быстро перебегавшие в мерцании масляных фонарей. Я смотрел и ликовал. Грешники были отвратительны, грехи – великолепны.
В эти первые месяцы я иногда бывал в борделе с мальчиками на Лоуэр-Кат. Его замаскировали под ателье, в котором, право же, никогда ничего не шили. Я находил забавным, что это заведение расположено так близко от Стрэнда: срам и порок, полыхавшие рядом с миром роскоши, должны были, казалось, поджечь и его. Это было высокое и узкое строение, где на каждом этаже нехитрыми деревянными стенками выгородили по несколько комнатушек и в каждой поставили убогую постель. Меня отводили в одну из каморок, и туда ко мне приходил юноша. Разговор начинался всегда одинаково – чаще всего, помнится, звучал вопрос: «При деньгах, господин?» – и вожделение было неизменно, этот чудесный полет души в сырой комнатушке. Никогда раньше я не чувствовал себя таким свободным. С иными из юношей мы потом болтали; истории их жизни и бесхитростная манера, в которой они их рассказывали, восхищали меня. Они не стыдились своего занятия – наоборот, считали, что им повезло: где еще заработаешь такие деньги?
Но потом, возвращаясь на Тайт-стрит к спящим детям, я мучился стыдом – как мог я позволить страсти настолько собой овладеть, что забыл и о семье, и о писательском даре? Впрочем, стыд – своеобразная вещь: он совершенно беспомощен перед лицом более сильных чувств. Я не мог остановиться: в жажде лучшего я выискивал худшее. Подобно философу Сарданапалу, я заплатил бы огромные деньги тому, кто изобрел бы какое-нибудь новое удовольствие. В безумии своем я хотел грешить красиво, совершенствовать технику греха. Великая тайна Фауста заключается не в разделении рассудка и чувства, а в том, что чувственность была для него утонченнейшей формой разума. И вот, отдавая дань немецкой мысли, я не сдерживал своих порывов; может быть, этого и вправду не стоило делать, ибо, неосуществленные, они могли обратиться в отраву. Именно поэтому я полагаю, что у самого необузданного распутника жизненная философия здоровее и чище, чем у пуританина. Пуритане – злейшие враги цивилизации: они не понимают, что в основе ее лежит радость.
Теперь, конечно, вам понятно, почему я стал так же широко известен в определенной части низшего сословия, как и среди тех, кто стоял на самом верху. Я хорошо знал все узенькие проулки, ответвлявшиеся от Оксфорд-стрит, и мальчишки с Пиккадилли свистели и гикали, когда я проходил мимо; разумеется, именно поэтому я редко сопровождал жену в магазин «Суон энд Эдгар».
Идя все дальше по стезе порока, я находил новые и новые места, где можно было ему предаваться. Названия этих улиц начертаны у меня в мозгу огненными буквами, словно я входил во врата Ада и читал ужасные слова, на которые указывал мне Вергилий: Блю-Энкер-лейн, Бомбей-стрит, Грейсез-элли, Уэллклоуз-сквер. В этих местах я обшарил все ночные притоны и все отвратительные закоулки в поисках Лазаря и, найдя, настоял на том, чтобы поцеловать его в губы; так я заразился великою лихорадкой. Там были дома, где юношей выставляли на аукцион на потребу старым развратникам, были комнаты, где удовлетворялись самые извращенные желания и рождались новые. Там в безумном вожделении я, случалось, покрывал поцелуями все тело юноши; в такие минуты я смутно прозревал тайну священных оргий, когда вызывают духов и говорят с богами.
Порой я бежал из этих мест, содрогаясь от ужаса; в любом случайном уличном крике мне слышалась угроза, любой еле ползущий экипаж с желтой фарой, казалось, готов был отвезти меня прямиком в Ад. Когда меня, пробирающегося по темным пустым улицам, освещал фонарем полицейский, я в жутком страхе отшатывался. Грязный желто-голубой газовый свет преследовал меня повсюду, сердце билось, как колокол. Вот какой стала моя жизнь.
Но иногда я покидал ночные притоны со сладостным чувством успокоения и довольства. В такие минуты наивысшего физического удовлетворения в мозгу у меня рождались великолепные строки; я записывал их в блокнот и потом использовал в своих произведениях. Однажды, идя в рассветных сумерках по тихим лондонским улицам, я, помнится, сочинил целое стихотворение – тогда мои стихи еще имели названия, и оно называлось «Симфония в желтом». Эти рассветы приводили меня в восторг: темные дома и мостовые превращались в жемчужно-серые тени, постепенно обретавшие очертания. Проходя мимо Парка, я встречал фургоны, которые двигались к Ковент-Гардену, и сидевшие на них крестьяне желали мне доброго утра. Город подобен человеческому телу: в начале каждого дня он пробуждается неоскверненным и облачается в одеяния, сотканные из чуда и славы.
Точно так же обновлялась и моя душа. Именно тогда я обрел диковинный опыт двойной жизни. Я искренне сочувствовал бедным и по какому-то атавистическому влечению всегда стремился погрузиться в их среду. Но это стало для меня чисто интеллектуальным переживанием: я шел по сумрачному Лондону и отрешенно смотрел на кипучую жизнь, которая была моей всего несколько часов назад и которая станет моей, как только я захочу.
В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не отдаваясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго.
18 сентября 1900г.
Сегодня утром я получил письмо от Сфинкс.
Мой милый Оскар!
Писала Вам уже три раза, но Вас «не было дома». Умоляю, объясните – почему. О Вас до меня доходят только пересуды; в прошлом я всегда верила пересудам, но лишь тем, что исходили от Вас. Лишившись божества, Сфинкс умолкла и может только разбрасывать по иссохшей земле бессмысленные обрывки фраз. Прошу Вас, напишите. Вечно Ваша, милый Оскар,
Ада
Я взялся сочинять ответ.
Моя милая Сфинкс!
Ваши слова потрясли меня, подобно грому. Увы, я живу благоразумно, но невесело, и поэтому писать, в сущности, не о чем. Помните ли Вы сказанные мной когда-то слова о том, как ужасно было бы под конец жизни узнать, что ты не говорил ничего, кроме правды? Но не менее ужасно обнаружить, что все написанное тобой обернулось фальшью, – так что теперь слова пугают меня. Милая Сфинкс, я открою Вам секрет, который, как и все секреты, Вы, я надеюсь, забудете. Я пишу историю моей жизни. Как и я, Вы знаете, что миру нет дела до воспоминаний, написанных теми, кого он успел позабыть. Так что я пишу для самого себя – уж читатель-то я неплохой. Вы помните, как после премьер я приходил к Вам пораженный и просил Вас объяснить попросту, что же такое я сделал? Вы успокаивали меня на гребне успеха. Вы утешали меня в…
На этом месте я остановился и выбросил письмо; исповеди на гостиничной бумаге всегда выглядят донельзя тоскливо. Я начал заново:
Моя милая Сфинкс!
Я был так счастлив получить от Вас сегодня утром весточку, что не могу не написать Вам несколько строк, чтобы сказать, как прекрасно и мило с Вашей стороны было вспомнить обо мне. Робби говорил мне, что Вы по-прежнему делаете смертных бессмертными на страницах «Панча». Жаль, что Вы не пишете для какой-нибудь парижской газеты – я неустанно выискивал бы Ваши заметки на французском языке, который Вы умеете делать таким прелестным.
Меня постигла большая беда, но друзья добры ко мне и порой посылают мне забавные зеленые бумажки, которые пригождаются мне в ресторанах. Мечтаю пообедать с Вами, как встарь. Всегда Ваш
Оскар
Добавить к этому нечего, правда?
19 сентября 1900г.
Я стал проблемой современной этики, как выразился бы Саймондс , хотя порой мне казалось, что я-то и есть решение. Особенности моего поведения теперь обсуждаются на каждом углу, ибо я, конечно же, выбрал сценически наиболее подходящий момент, чтобы поведать миру о своем телесном падении. Даже немцы проявляют ко мне интерес , и из всего невероятного, что со мной происходит, самое невероятное, может быть, то, что меня будут помнить не как художника, а как специфический случай, как психологический феномен, место которого где-то поблизости от Онана и Иродиады. Возможно, меня даже помянет Эдвард Карпентер в одном из своих самых выразительных пассажей. Я понимаю Карпентера превосходно, хотя, кажется, сам он себя не понимает, – сознание греховности, написал он однажды, есть некая слабость человеческого рода. Но истинная наша слабость куда занятнее: мы называем те или иные вещи греховными, чтобы наслаждаться ими еще яростнее.
Как обычно в современной мысли, проблема сводится к названию. Я не извращен – я прельщен. Если я уранист, то моя родина – в той части небосвода, где Уран осенен звездной славой. Ибо я почитаю любовь между мужчинами за высшую ее разновидность, превознесенную философами, которые видели в ней отсвет идеальной любви, и художниками, которые прозревали в мужской фигуре черты духовного совершенства. Современная медицина в невежестве своем изобретает все новые термины, бессмысленные, как уханье совы в полдень, – но слова «здоровье» и «болезнь» совершенно неприменимы к человеческой психике. Ибо кто не предпочтет быть больным вместе с Леонардо и Винкельманом тому, чтобы быть здоровым вместе с Холлом Кейном и миссис Кэшел Уи?
Каждое великое творение есть некое нарушение равновесия, и все лучшее в искусстве рождается в лихорадке страсти – я и мне подобные такую страсть испытали. Любовь к мужчине вдохновила Микеланджело на великолепные сонеты; она же повелела Шекспиру обессмертить возлюбленного в словах, исполненных огня; она водила пером Платона и Марло.
Став слугою этой любви, я увидел в ней роковое совершенство, присущее высшим проявлениям жизни. Я обязан ей как бескорыстным стремлением к прекрасному, так и усталой горечью самопознания. Именно эта любовь заставила Караваджо написать Иоанна Крестителя с улыбкой, полной детского очарования, и глазами, которые уже видели весь предстоящий ужас. В этом образе соединены обольщение и отчаяние, невинное желание и потревоженное довольство.
Робби, однако, интересовали сократические творения несколько иного рода. Он водил меня в книжный магазинчик на Сент-Джеймс-стрит, который, кажется, носил французское название; он представлял собой нечто вроде библиотеки с выдачей книг на дом, причем выбор изданий был весьма ограниченным и своеобразным. Была там одна книжица – она называлась «Телени», – которая прошла через множество рук и, в частности, через мои. В ней рассказывалось об извращенных и опасных страстях, однако многие страницы смахивали на «Анатомию» Грея. Раблезианская литература никогда меня особенно не интересовала – ей обычно не везет с формой, которая хромает под тяжестью слишком значительного содержания, – и про «Телени» могу сказать, что это только сырье для художественного творчества. Но и насмешки книга не вызвала: мне нравилось читать гомоэротическую литературу любого рода – как свидетельства умершей страсти, так и хвалы страсти живой. Ибо, даже пребывая в плену у моего распутства, я ни на минуту не усомнился во внутреннем благородстве, присущем греческой любви; двое мужчин, каждый из которых находит в другом образ собственной души, могут достичь в этой любви совершеннейшего равенства. Мирная жизнь мужчины и женщины невозможна – они либо губят друг друга, либо томят скукой, что еще хуже. Опровергая в «Пире» доводы Аристофана, утверждавшего, что мужчина и женщина – это просто две разъединенные половины, жаждущие слиться вновь, Сократ провозглашает великую истину, которую современная цивилизация, за исключением, может быть, Ибсена, начисто забыла: мужчина и женщина не дополняют друг друга, они враждебны друг другу. Все великие романы происходили между мужчинами.
Но такая любовь возможна лишь при полном равенстве; я же, в безумии своем, взывал к духу Сократа в поисках оправдания моим нечестивым союзам. Вместо того чтобы искать друга, я спустился в канаву и увидел там свое собственное лицо, отпечатавшееся в грязи. Я отправился к молодым, потому что у них нет совести, – этим-то они мне и полюбились.
Есть кельтская легенда о Тирнан-Ог, стране юных. Там слыхом не слыхали ни о старости, ни о смерти; ни слезам, ни пустому смеху не позволено там владычествовать. Бард Ойсин, возжелавший выведать тайны того места, пробрался туда под покровом темноты. Он поселился в волшебной стране и прожил там триста лет. И затосковал он по прежней жизни, по родным местам, и вернулся той же дорогой, какой пришел. Но как только нога его ступила на землю родины, все триста лет навалились на него разом. В три погибели согнуло его: ведь на плечи ему легли все тревоги и беды, пережитые миром за эти долгие столетия. Простая легенда – простая мораль. Не гоняйся за юными, если собственной юностью дорожишь.
И я вот тоже почувствовал тогда усталость – усталость от странствий по Лондону; не то что я готов был отказаться от привычных удовольствий, но я хотел находить их поближе к дому. И если раньше я грешил в одиночку, то теперь мне сыскался сотоварищ и наставник. Альфред Тейлор, с которым я познакомился в «Краун», питал, как и я, слабость к юношам – а люди нашего склада всегда находят друг друга не по доблестям, а по слабостям. Он наобещал мне приключений; потворствуя моим склонностям, он предоставил мне именно таких компаньонов, какие были мне нужны. Тейлора судили в Олд-Бэйли вместе со мной; он не стал против меня свидетельствовать, хотя в обмен на такое свидетельство с него бы сняли все обвинения. Так-то и рождаются святые. Одно благородное деяние, подобное деянию Марии Магдалины, может заглушить своим благоуханием смрад всех грехов мира; впрочем, волосы у Альфреда были, пожалуй, подлиннее Магдалининых.
Тейлор подкупил меня тем, что был невероятен. В своей квартире близ Вестминстера он создал целый мир – мир веселья и наслаждений, мир диковинных запахов и одежд. Он понимал, что, хотя действительность невообразима – ведь она так ужасна! – ее можно сделать воображаемой. Наняв экипаж, я обычно ехал к нему на квартиру, где меня ждали «курочки» – его восхитительное словцо, – или в ресторан, где он устраивал мне свидание с ними в отдельном кабинете. Шампанское лилось рекой, а после шампанского наступало время любви.
Это были не такие уж испорченные юноши. Что верно, то верно, иные из них свидетельствовали против меня, когда я сидел на скамье подсудимых, но я могу это понять. Одних запугали, другие не устояли перед подкупом. Я никогда не сужу тех, кто забавляет меня, а, сказать по правде, замысловатая жизнь этих парней была мне любопытна. Они, как и я, шли по тонкой проволоке; я, правда, упал с большей высоты. Многие из них выросли в семьях, где, живя обычной жизнью и сохраняя невинность, они были бы вполне обеспечены; но они дерзнули встать на опасную стезю. Я часами слушал их рассказы и взамен дарил им подарки – всякие безделушки, которые потом были представлены суду как святые дары какой-то сатанинской религии. Когда мы с Альфредом оставались одни, мы без конца говорили о наших похождениях;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
У души есть не только свой Вест-Энд, но и свой Уайтчепел , и меня, жаждавшего новых картин разложения и новых падений, манили узкие улочки трущоб. Я бродил среди убогой городской серости, и лишь похоть моя была мне спутником. Приятели предупреждали меня, что, помимо неслыханных наслаждений, здесь таятся неслыханные опасности и что вылазки эти могут стоить мне жизни. Но как прекрасно, скажу я вам, поставить на карту жизнь ради упоительной минуты! И я никогда, в сущности, не испытывал страха – несомненно, именно поэтому на меня так никто и не посягнул. В поисках нужного дома или переулка я пересекал пустыри без единой травинки, где на земле вповалку спали дети. Я видел безумных женщин, оборванных и опустившихся, которые молились луне, ожидая от нее избавления; я видел на угрюмых улицах пьяные драки с поножовщиной, видел тени, быстро перебегавшие в мерцании масляных фонарей. Я смотрел и ликовал. Грешники были отвратительны, грехи – великолепны.
В эти первые месяцы я иногда бывал в борделе с мальчиками на Лоуэр-Кат. Его замаскировали под ателье, в котором, право же, никогда ничего не шили. Я находил забавным, что это заведение расположено так близко от Стрэнда: срам и порок, полыхавшие рядом с миром роскоши, должны были, казалось, поджечь и его. Это было высокое и узкое строение, где на каждом этаже нехитрыми деревянными стенками выгородили по несколько комнатушек и в каждой поставили убогую постель. Меня отводили в одну из каморок, и туда ко мне приходил юноша. Разговор начинался всегда одинаково – чаще всего, помнится, звучал вопрос: «При деньгах, господин?» – и вожделение было неизменно, этот чудесный полет души в сырой комнатушке. Никогда раньше я не чувствовал себя таким свободным. С иными из юношей мы потом болтали; истории их жизни и бесхитростная манера, в которой они их рассказывали, восхищали меня. Они не стыдились своего занятия – наоборот, считали, что им повезло: где еще заработаешь такие деньги?
Но потом, возвращаясь на Тайт-стрит к спящим детям, я мучился стыдом – как мог я позволить страсти настолько собой овладеть, что забыл и о семье, и о писательском даре? Впрочем, стыд – своеобразная вещь: он совершенно беспомощен перед лицом более сильных чувств. Я не мог остановиться: в жажде лучшего я выискивал худшее. Подобно философу Сарданапалу, я заплатил бы огромные деньги тому, кто изобрел бы какое-нибудь новое удовольствие. В безумии своем я хотел грешить красиво, совершенствовать технику греха. Великая тайна Фауста заключается не в разделении рассудка и чувства, а в том, что чувственность была для него утонченнейшей формой разума. И вот, отдавая дань немецкой мысли, я не сдерживал своих порывов; может быть, этого и вправду не стоило делать, ибо, неосуществленные, они могли обратиться в отраву. Именно поэтому я полагаю, что у самого необузданного распутника жизненная философия здоровее и чище, чем у пуританина. Пуритане – злейшие враги цивилизации: они не понимают, что в основе ее лежит радость.
Теперь, конечно, вам понятно, почему я стал так же широко известен в определенной части низшего сословия, как и среди тех, кто стоял на самом верху. Я хорошо знал все узенькие проулки, ответвлявшиеся от Оксфорд-стрит, и мальчишки с Пиккадилли свистели и гикали, когда я проходил мимо; разумеется, именно поэтому я редко сопровождал жену в магазин «Суон энд Эдгар».
Идя все дальше по стезе порока, я находил новые и новые места, где можно было ему предаваться. Названия этих улиц начертаны у меня в мозгу огненными буквами, словно я входил во врата Ада и читал ужасные слова, на которые указывал мне Вергилий: Блю-Энкер-лейн, Бомбей-стрит, Грейсез-элли, Уэллклоуз-сквер. В этих местах я обшарил все ночные притоны и все отвратительные закоулки в поисках Лазаря и, найдя, настоял на том, чтобы поцеловать его в губы; так я заразился великою лихорадкой. Там были дома, где юношей выставляли на аукцион на потребу старым развратникам, были комнаты, где удовлетворялись самые извращенные желания и рождались новые. Там в безумном вожделении я, случалось, покрывал поцелуями все тело юноши; в такие минуты я смутно прозревал тайну священных оргий, когда вызывают духов и говорят с богами.
Порой я бежал из этих мест, содрогаясь от ужаса; в любом случайном уличном крике мне слышалась угроза, любой еле ползущий экипаж с желтой фарой, казалось, готов был отвезти меня прямиком в Ад. Когда меня, пробирающегося по темным пустым улицам, освещал фонарем полицейский, я в жутком страхе отшатывался. Грязный желто-голубой газовый свет преследовал меня повсюду, сердце билось, как колокол. Вот какой стала моя жизнь.
Но иногда я покидал ночные притоны со сладостным чувством успокоения и довольства. В такие минуты наивысшего физического удовлетворения в мозгу у меня рождались великолепные строки; я записывал их в блокнот и потом использовал в своих произведениях. Однажды, идя в рассветных сумерках по тихим лондонским улицам, я, помнится, сочинил целое стихотворение – тогда мои стихи еще имели названия, и оно называлось «Симфония в желтом». Эти рассветы приводили меня в восторг: темные дома и мостовые превращались в жемчужно-серые тени, постепенно обретавшие очертания. Проходя мимо Парка, я встречал фургоны, которые двигались к Ковент-Гардену, и сидевшие на них крестьяне желали мне доброго утра. Город подобен человеческому телу: в начале каждого дня он пробуждается неоскверненным и облачается в одеяния, сотканные из чуда и славы.
Точно так же обновлялась и моя душа. Именно тогда я обрел диковинный опыт двойной жизни. Я искренне сочувствовал бедным и по какому-то атавистическому влечению всегда стремился погрузиться в их среду. Но это стало для меня чисто интеллектуальным переживанием: я шел по сумрачному Лондону и отрешенно смотрел на кипучую жизнь, которая была моей всего несколько часов назад и которая станет моей, как только я захочу.
В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не отдаваясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго.
18 сентября 1900г.
Сегодня утром я получил письмо от Сфинкс.
Мой милый Оскар!
Писала Вам уже три раза, но Вас «не было дома». Умоляю, объясните – почему. О Вас до меня доходят только пересуды; в прошлом я всегда верила пересудам, но лишь тем, что исходили от Вас. Лишившись божества, Сфинкс умолкла и может только разбрасывать по иссохшей земле бессмысленные обрывки фраз. Прошу Вас, напишите. Вечно Ваша, милый Оскар,
Ада
Я взялся сочинять ответ.
Моя милая Сфинкс!
Ваши слова потрясли меня, подобно грому. Увы, я живу благоразумно, но невесело, и поэтому писать, в сущности, не о чем. Помните ли Вы сказанные мной когда-то слова о том, как ужасно было бы под конец жизни узнать, что ты не говорил ничего, кроме правды? Но не менее ужасно обнаружить, что все написанное тобой обернулось фальшью, – так что теперь слова пугают меня. Милая Сфинкс, я открою Вам секрет, который, как и все секреты, Вы, я надеюсь, забудете. Я пишу историю моей жизни. Как и я, Вы знаете, что миру нет дела до воспоминаний, написанных теми, кого он успел позабыть. Так что я пишу для самого себя – уж читатель-то я неплохой. Вы помните, как после премьер я приходил к Вам пораженный и просил Вас объяснить попросту, что же такое я сделал? Вы успокаивали меня на гребне успеха. Вы утешали меня в…
На этом месте я остановился и выбросил письмо; исповеди на гостиничной бумаге всегда выглядят донельзя тоскливо. Я начал заново:
Моя милая Сфинкс!
Я был так счастлив получить от Вас сегодня утром весточку, что не могу не написать Вам несколько строк, чтобы сказать, как прекрасно и мило с Вашей стороны было вспомнить обо мне. Робби говорил мне, что Вы по-прежнему делаете смертных бессмертными на страницах «Панча». Жаль, что Вы не пишете для какой-нибудь парижской газеты – я неустанно выискивал бы Ваши заметки на французском языке, который Вы умеете делать таким прелестным.
Меня постигла большая беда, но друзья добры ко мне и порой посылают мне забавные зеленые бумажки, которые пригождаются мне в ресторанах. Мечтаю пообедать с Вами, как встарь. Всегда Ваш
Оскар
Добавить к этому нечего, правда?
19 сентября 1900г.
Я стал проблемой современной этики, как выразился бы Саймондс , хотя порой мне казалось, что я-то и есть решение. Особенности моего поведения теперь обсуждаются на каждом углу, ибо я, конечно же, выбрал сценически наиболее подходящий момент, чтобы поведать миру о своем телесном падении. Даже немцы проявляют ко мне интерес , и из всего невероятного, что со мной происходит, самое невероятное, может быть, то, что меня будут помнить не как художника, а как специфический случай, как психологический феномен, место которого где-то поблизости от Онана и Иродиады. Возможно, меня даже помянет Эдвард Карпентер в одном из своих самых выразительных пассажей. Я понимаю Карпентера превосходно, хотя, кажется, сам он себя не понимает, – сознание греховности, написал он однажды, есть некая слабость человеческого рода. Но истинная наша слабость куда занятнее: мы называем те или иные вещи греховными, чтобы наслаждаться ими еще яростнее.
Как обычно в современной мысли, проблема сводится к названию. Я не извращен – я прельщен. Если я уранист, то моя родина – в той части небосвода, где Уран осенен звездной славой. Ибо я почитаю любовь между мужчинами за высшую ее разновидность, превознесенную философами, которые видели в ней отсвет идеальной любви, и художниками, которые прозревали в мужской фигуре черты духовного совершенства. Современная медицина в невежестве своем изобретает все новые термины, бессмысленные, как уханье совы в полдень, – но слова «здоровье» и «болезнь» совершенно неприменимы к человеческой психике. Ибо кто не предпочтет быть больным вместе с Леонардо и Винкельманом тому, чтобы быть здоровым вместе с Холлом Кейном и миссис Кэшел Уи?
Каждое великое творение есть некое нарушение равновесия, и все лучшее в искусстве рождается в лихорадке страсти – я и мне подобные такую страсть испытали. Любовь к мужчине вдохновила Микеланджело на великолепные сонеты; она же повелела Шекспиру обессмертить возлюбленного в словах, исполненных огня; она водила пером Платона и Марло.
Став слугою этой любви, я увидел в ней роковое совершенство, присущее высшим проявлениям жизни. Я обязан ей как бескорыстным стремлением к прекрасному, так и усталой горечью самопознания. Именно эта любовь заставила Караваджо написать Иоанна Крестителя с улыбкой, полной детского очарования, и глазами, которые уже видели весь предстоящий ужас. В этом образе соединены обольщение и отчаяние, невинное желание и потревоженное довольство.
Робби, однако, интересовали сократические творения несколько иного рода. Он водил меня в книжный магазинчик на Сент-Джеймс-стрит, который, кажется, носил французское название; он представлял собой нечто вроде библиотеки с выдачей книг на дом, причем выбор изданий был весьма ограниченным и своеобразным. Была там одна книжица – она называлась «Телени», – которая прошла через множество рук и, в частности, через мои. В ней рассказывалось об извращенных и опасных страстях, однако многие страницы смахивали на «Анатомию» Грея. Раблезианская литература никогда меня особенно не интересовала – ей обычно не везет с формой, которая хромает под тяжестью слишком значительного содержания, – и про «Телени» могу сказать, что это только сырье для художественного творчества. Но и насмешки книга не вызвала: мне нравилось читать гомоэротическую литературу любого рода – как свидетельства умершей страсти, так и хвалы страсти живой. Ибо, даже пребывая в плену у моего распутства, я ни на минуту не усомнился во внутреннем благородстве, присущем греческой любви; двое мужчин, каждый из которых находит в другом образ собственной души, могут достичь в этой любви совершеннейшего равенства. Мирная жизнь мужчины и женщины невозможна – они либо губят друг друга, либо томят скукой, что еще хуже. Опровергая в «Пире» доводы Аристофана, утверждавшего, что мужчина и женщина – это просто две разъединенные половины, жаждущие слиться вновь, Сократ провозглашает великую истину, которую современная цивилизация, за исключением, может быть, Ибсена, начисто забыла: мужчина и женщина не дополняют друг друга, они враждебны друг другу. Все великие романы происходили между мужчинами.
Но такая любовь возможна лишь при полном равенстве; я же, в безумии своем, взывал к духу Сократа в поисках оправдания моим нечестивым союзам. Вместо того чтобы искать друга, я спустился в канаву и увидел там свое собственное лицо, отпечатавшееся в грязи. Я отправился к молодым, потому что у них нет совести, – этим-то они мне и полюбились.
Есть кельтская легенда о Тирнан-Ог, стране юных. Там слыхом не слыхали ни о старости, ни о смерти; ни слезам, ни пустому смеху не позволено там владычествовать. Бард Ойсин, возжелавший выведать тайны того места, пробрался туда под покровом темноты. Он поселился в волшебной стране и прожил там триста лет. И затосковал он по прежней жизни, по родным местам, и вернулся той же дорогой, какой пришел. Но как только нога его ступила на землю родины, все триста лет навалились на него разом. В три погибели согнуло его: ведь на плечи ему легли все тревоги и беды, пережитые миром за эти долгие столетия. Простая легенда – простая мораль. Не гоняйся за юными, если собственной юностью дорожишь.
И я вот тоже почувствовал тогда усталость – усталость от странствий по Лондону; не то что я готов был отказаться от привычных удовольствий, но я хотел находить их поближе к дому. И если раньше я грешил в одиночку, то теперь мне сыскался сотоварищ и наставник. Альфред Тейлор, с которым я познакомился в «Краун», питал, как и я, слабость к юношам – а люди нашего склада всегда находят друг друга не по доблестям, а по слабостям. Он наобещал мне приключений; потворствуя моим склонностям, он предоставил мне именно таких компаньонов, какие были мне нужны. Тейлора судили в Олд-Бэйли вместе со мной; он не стал против меня свидетельствовать, хотя в обмен на такое свидетельство с него бы сняли все обвинения. Так-то и рождаются святые. Одно благородное деяние, подобное деянию Марии Магдалины, может заглушить своим благоуханием смрад всех грехов мира; впрочем, волосы у Альфреда были, пожалуй, подлиннее Магдалининых.
Тейлор подкупил меня тем, что был невероятен. В своей квартире близ Вестминстера он создал целый мир – мир веселья и наслаждений, мир диковинных запахов и одежд. Он понимал, что, хотя действительность невообразима – ведь она так ужасна! – ее можно сделать воображаемой. Наняв экипаж, я обычно ехал к нему на квартиру, где меня ждали «курочки» – его восхитительное словцо, – или в ресторан, где он устраивал мне свидание с ними в отдельном кабинете. Шампанское лилось рекой, а после шампанского наступало время любви.
Это были не такие уж испорченные юноши. Что верно, то верно, иные из них свидетельствовали против меня, когда я сидел на скамье подсудимых, но я могу это понять. Одних запугали, другие не устояли перед подкупом. Я никогда не сужу тех, кто забавляет меня, а, сказать по правде, замысловатая жизнь этих парней была мне любопытна. Они, как и я, шли по тонкой проволоке; я, правда, упал с большей высоты. Многие из них выросли в семьях, где, живя обычной жизнью и сохраняя невинность, они были бы вполне обеспечены; но они дерзнули встать на опасную стезю. Я часами слушал их рассказы и взамен дарил им подарки – всякие безделушки, которые потом были представлены суду как святые дары какой-то сатанинской религии. Когда мы с Альфредом оставались одни, мы без конца говорили о наших похождениях;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22