А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Да, Ингунн. Ты теперь не будешь больше страдать за мои грехи. Только ты сама должна поверить, что исцелишься…
Она попыталась приподнять его голоду, поглядеть на его лицо.
Солнце уже освещало всю ее постель, и при свете его, взглянув на его затылок, она увидела, что волосы у него сильно поседели. В таких светлых волосах седина была заметна лишь при ярком солнечном свете.
— Улав, взгляни на меня! Христа ради не думай так! Разве я мало грешила, разве мне не надо каяться? Ты помнишь, — она заставила его поднять лицо, — в тот раз ты сказал, что я не человек, а дьявольское отродье. Ты знаешь, что бы я сделала с Эйриком, кабы ты не подоспел вовремя. Могу ли я роптать на господа за то, что он почитает меня недостойною растить детей, коли я тогда целую зиму думала, как бы задушить невинное дитя, что шевелилось у меня во чреве.
Улав посмотрел на нее с удивлением. Он никогда не думал, что она помнит об этом и к тому же почитает это грехом.
— Я должна благодарить бога за то, что он смилостивился надо мною, не сделал меня детоубийцей. И не успела я избежать этого греха, как чуть не совершила другой, еще худший. И на этот раз господь протянул мне руку свою, простер надо мной свою длань, когда я уже стояла у врат ада. Давно стало мне ясно — не должна я обрекать себя на вечную погибель; каждый день, что я прожила с той поры, дан мне взаймы, это время отпущено мне милостью божией, чтобы я одумалась и поняла… Я не сетую, хоть и лежу недвижимо. Ты слыхал, Улав, чтобы я хоть один-единственный раз пожаловалась? Знаю, господь не обделил меня своей любовью — дважды выхватил он меня из адского огня, куда я сама бросилась.
Улав пристально глядел на нее; казалось, будто глубоко во впадинах его глаз зажегся огонек. Все эти годы она была ему несказанно дорога, но он всегда считал, что ума у нее немногим больше, чем у зверька — молодой лани или птицы, что может лишь любить своего дружка и потомство свое, горевать о мертвом детеныше, пугливая и беззащитная, покорно переносящая болезни и страдания. Никогда не думал он, что может говорить со своею женой как с иным крещеным человеком о том, что выросло у него в душе за долгое время.
— Ах, нет, Улав! — Она взяла его за руку, притянула к себе, прижала его голову к своей груди. Он слышал, как бешено колотится ее сердце в узкой, впалой груди. — Напрасно говоришь такое, дружок мой! Твой грех белый, коли сравнивать его с моими грехами! Правду сказать, эти годы не раз казались мне долгими и тяжкими, но теперь, вижу я, они были добрыми, потому что я прожила их вдвоем с тобою, а ты всегда был добр ко мне.
Он поднял голову:
— Правду говоришь, Ингунн, было у нас и хорошее с с тобой здесь, в Хествикене, оттого что мы всегда были друзьями. Хворая ли, здоровая ли, ты всегда была со мною рядом, и любил я тебя больше всех на свете — я вырос вдали от родных и друзей, а с тобою редко разлучался.
Но оттого, что бог был милостив ко мне, несмотря ни на что, и ниспослал мне тебя в жены — а теперь, вижу я, трудно было бы мне прижиться здесь одному, кабы не было со мной ни единого человека, знакомого мне с детства,
— оттого-то, понимаешь, не в силах я долее быть врагом господу. Не могу я больше по доброй воле быть разлученным с ним. Чего бы мне это ни стоило…
Бедняком меня не назовешь. Господь и в этом пощадил меня. Многое в делах моих удалось мне с божьей помощью, и теперь я богаче, чем в ту пору, когда мы зажили вместе. Тебе ведомо, что дом и весь достаток у нас значится пополам с тобою; что бы ни случилось со мною, стало быть, ты с детьми не останешься обездоленной.
— Не говори так, Улав! Не такой уж тяжкий грех в том, что ты убил Тейта. Прежде я никогда этого не говорила, ни единому человеку не пожаловалась на эту обиду, — ведь он взял меня силою! Я никак не могла заставить себя сказать про то. Не могла и все тут. — Она громко застонала.
— Не скажу, что в том нет моей вины, видно я вела себя не так, как подобает, вот он и решил, что я таковская. Не думала я, что все так кончится. А он взял меня силою. Верь мне, Улав, чистая правда это, клянусь тебе…
— Знаю. — Он протянул руку, словно хотел остановить ее. — Он сам мне о том говорил. С самого начала знал я, что это убийство не сочли бы тяжким грехом, кабы я сразу в нем признался. Только я тогда вступил на неверный путь, а теперь грех мой вырос, и ведомо мне — он будет и дале множиться и порождать новые грехи. Теперь пора мне поворотить с того пути, Ингунн, а не то стану я последним злодеем. Уже до того дело дошло, что я не смею сказать и трех слов, ибо знаю, что два из них — ложь.
Она закрыла лицо рукавом и тихо застонала.
— Знаешь, — сказал он ей в утешение, — может, епископ и не потребует, чтоб я повинился перед людьми короля. Может, он скажет, что довольно будет признать свой грех перед господом богом. Слыхал я, будто и прежде случалось, что человеку отпускали самый тяжкий грех, не заставляя его пятнать честь своих родичей и лишать их благоденствия. Просто заставляли его съездить на богомолье в Иерусалим.
— Нет, нет! — снова закричала она. — Не хочу, чтоб ты ушел от нас на край света.
— Так ведь может статься, — он положил руку ей на грудь, чтоб успокоить ее, — что я ворочусь к вам домой. А ты останешься в Хествикене и будешь управлять хозяйством.
— Тогда все узнают, что Эйрик не сын тебе!
Улав сказал неторопливо:
— И об этом я думал, Ингунн. Это держало меня, покуда у нас с тобою не родилось свое дитя. Боялся, а вдруг мои дальние родичи погонят тебя из Хествикена. Но теперь у нас есть Сесилия. Ты сама можешь сделать его наследником твоей части усадьбы, и к тому же у него будет богатая сестра под боком.
— Улав, помнишь, ты сам сказал, что ты всего лишь искупил свою вину перед Эйриком за смерть его отца?
— Помню. Только теперь, Ингунн, вижу я: нет у меня на то права — отдать отцовское наследство моей дочери как пеню сыну чужого человека.
— Так ведь Сесилия будет и так богатой девушкой. Она из хорошего рода, родилась в чести и вырастает красивою. Не станет она несчастнее, коли ей придется довольствоваться долею сестры после твоей смерти.
Лицо Улава застыло, стало суровым.
— Эйрик не такого роду, чтоб ему по праву должно было платить пеню за отца.
— Знаю, ты всегда ненавидел моего выблядка. — Она зарыдала горько, безудержно. — Я слыхала, как ты его называл этим словом.
— Да это просто бранное слово. У любого может оно сорваться с языка в гневе, даже когда говоришь с человеком своих кровей. — Он с трудом заставлял себя говорить спокойно и все же не мог скрыть горечи. — Однако не стану скрывать, я пожалел, что назвал мальчишку этим словом, когда он разозлил меня!
— Ты ненавидишь его!
— Неправду ты говоришь. Никогда я не был к Эйрику слишком строг. Видит бог, я поучал его менее того, чем он заслужил. Рука у меня не поднимается, когда ты смотришь на меня, будто я сейчас всажу нож тебе в тело, стоит мне сказать ему слово построже. А сама ты балуешь его без меры.
— Это я-то? Да я лежмя лежу и не вижу мальчика с утра до вечера. — Она взяла цветы и скомкала их. — Он неделями не приходит к матери, некогда ему со мной говорить. Вот и сегодня — только он вошел, как ты выгнал его.
Улав молчал.
— Коли Эйрик должен страдать за мои грехи, так лучше бы ему не родиться на белый свет, даже если б мне пришлось за это принять смерть и вечные муки.
— Опомнись, Ингунн, — тихо сказал муж.
— Послушай же меня, Улав, пожалей нас! Слишком дорогою ценой купил ты мою жизнь и здравие мое, коли ты ради этого должен теперь идти на край света, бродить нищим, бездомным странником среди неверных и злых людей. А то и того хуже — стоять раздетым и слушать, как тебя срамят (а может, и жизнь твоя будет висеть на волоске), прослыть злодеем и убийцею, и все это любви ради. А ведь ты — лучший изо всех бондов, честнее, добрее и храбрее их всех.
— Ах, Ингунн, Ингунн, теперь я уже не тот, предал я бога и людей.
— Никого ты не предавал. И вовсе это не смертный грех — то, что ты убил его. Ты не ведаешь, каково это склонять голову, когда тебя выставляют на позор и поругание. Мне это знакомо. Ты-то ни разу не испытал бесчестья. Нет, не могу я, да поможет мне Христос и пресвятая дева Мария, не могу я вынести все это снова, даже если б я опять смогла воротить силу свою и двигать руками-ногами. Не смогла бы я ни за что стерпеть, если каждый, кто взглянет на меня, будет знать про мой позор, про то, что за жену ты привез себе в Хествикен, что мой Эйрик — нагулыш без роду, без племени, которого я зачала от беглого писца, от чужеземца, после того как он заманил меня на чердак и повалил на мешки с шерстью, будто распутную, похотливую девку-рабыню.
Улав стоял и глядел на нее. Лицо его побелело и застыло.
— Нет, кабы я узнала, что жизнь дарована мне вновь лишь для таких мучений — остаться с твоей Сесилией да с моим нагулышем на руках, — ты на чужой стороне, а мы трое одни, беззащитные… Тогда я, верно, пожелала бы вернуть то время, когда лежала здесь и ждала, что моя спина вовсе сгниет.
Она протянула к нему руки. Улав отвернулся, лицо его было по-прежнему холодным и застывшим, но он взял ее за руку.
— Тогда пусть будет по-твоему.

14
Год спустя, в начале великого поста, Турхильд, дочь Бьерна, уехала домой в Рундмюр. И сразу же по всей округе прошел слух: ей пришлось поспешить с отъездом, потому что у нее будет ребенок от Улава, сына Аудуна.
Случись такая беда с другим человеком, который из года в год живет вдовцом при живой жене, никто не стал бы осуждать его вслух. Напротив, лучшие люди в округе урезонивали бы несмышленую молодежь да взрослых людей, тех, что не знают добрых обычаев, — мол, чем меньше говорить о том, тем лучше. Улав знал это. Но он знал также, что раз речь идет о нем, это совсем иное дело. Ведь он был для них почти что волк в овечьем стаде. Хотя он вроде бы и не причинил здесь никому зла. Иной раз люди все же призадумывались и вспоминали, что имя свое он не запятнал и ничего худого прежде за ним не водилось, просто слыл он человеком неприятным и нелюдимым.
За то короткое светлое время, когда у них появилась Сесилия, до того как стало ясно, что рождение ребенка стоило матери остатка здоровья, люди в округе переменились к нему, помягчели. Теперь, когда это страшное проклятие — то, что дети в Хествикене не рождались живыми, — было снято с него, соседи, которые были ровней ему, радовались вместе с ним. Они думали, что теперь он, быть может, станет водиться с людьми, не будет таким сычом — ведь прежде он мог убить веселье в доброй компании: сядет себе и уставится молча в одну точку. Но Улав не умел пойти людям навстречу, взять протянутую руку, он так и остался несговорчивым упрямцем, с которым всякому становилось не по себе.
И тут наружу вышло то, за что его все осудили. Покуда жена лежала недвижимо, измученная одними родами тяжелее других, он греховодничал со служанкой в своем же собственном доме. Ясное дело, он водил с нею шашни не один год, говорили люди, иные вспоминали, как Улав привозил ей подарки из города, слишком дорогие для служанки. Он помог ей вырастить ребятишек Бьерна и Гудрид, пахал и засеивал ее землю в Рундмюре, куда она теперь воротилась. От Рундмюра до Хествикена было рукой подать — так что им то было не помеха, люди видели, как она ходит, тяжело покачивая отяжелевшими бедрами, — таскает ведра от избушки к хлеву, тащится на опушку леса — путь туда от ее дома неблизкий, — обдирает кору с деревьев, ветки. Тут же стали вытаскивать на свет божий все, что можно было сказать про Бьерна, сына Эгиля, и Гудрид.
Ближайшие родичи Улава в этих краях — Сигне из Шикьюстада и Уна из Рюньюля — водились с ним до последнего времени и пытались извинить своего троюродного брата. Но теперь и они умолкли и только мрачнели, когда при них упоминали имя Улава из Хествикена.
Улаву было известно почти все, что говорили про них с Турхильд. На исповеди отец Халбьерн спросил его, все ли он сказал. Тут он узнал, какая про них шла молва: мол, у них с Турхильд это тянется уже многие годы, а иные говорили, будто он отец младенца, которого Лив, дочь Турбьерна, родила в том году в Хествикене.
Было воскресенье. Вот уже несколько недель Улав не осмеливался ездить со всеми в церковь. Он вышел на тун. Наступила оттепель, на дворе у него стоял ушат, вода в нем растаяла поверх льда. Улав ненароком наклонился над ушатом и увидал в воде свое отражение. Неясный, расплывшийся лик, возникший перед ним в темной глубине, походил на лицо прокаженного. На обветренной коже бледность выступала, будто пятна инея, а белки глаз были красны, как кровь. Увидев свое лицо, Улав еще более помрачнел.
Ему казалось облегчением, что весь год церковь будет закрыта для него,
— теперь ему было тяжко ходить к обедне с непрощеным грехом на душе. Однако быть на время отлученным от церкви оказалось еще горше. Он думал, что тяжкое наказание за нарушение обета супружеской верности хоть немного поможет ему залечить старую рану. Но теперь ему казалось, что новый грех был лишь продолжением старого.
Ведь только в одном он прежде верил себе: ничто на свете не заставит его нарушить верность Ингунн.
Ни слова не было сказано меж ними об измене, однако он знал, что она знает.
Из-за этого всего он вдруг как-то сразу почувствовал, что у него больше нет сил возиться с Ингунн. С той поры, как он прошлою весною сказал ей, что не может больше жить, нося в душе непрощеный грех, каждый день порождал новый грех. Она же заставляла его терпеть все это ради нее и мальчика. Хворая, измученная, она взяла над ним верх — ни один мужчина, достойный называться мужчиною, не станет перечить женщине, вся жизнь которой была сплошною мукою.
А унижаться перед нею, снова говорить об этом он не мог. Он делал вид, будто ничего меж ними не было сказано, так же ходил за нею долгими ночами, как и прежде. Но теперь, когда терпение и любовь иссякли в его сердце, это было ему в тягость. Теперь он каждый день чувствовал, как он устал и обессилел от бесконечных ночных бдений, от духоты и дурного воздуха, исходившего от постели больной. И каждый раз как он замечал, что стал забывчив, недогадлив и неловок, когда ходил за больною, великую горечь в его душе пополняли новые капли горечи.
В ночь на праздник летнего равноденствия он вышел под утро на двор подышать ночною прохладой, перед тем как улечься спать. Ингунн наконец заснула.
Улав вышел за порог и встал почти у самых дверей. Было светло и тихо, все вокруг заволокло серой дымкой. Рыбакам было еще не время возвращаться, все в усадьбе спали. Тут он заметил, что над крышею поварни тянется тоненькая струйка дыма. Потом из дверей вышла Турхильд, дочь Бьерна, и выплеснула на землю щелок из котла. Мокрые волосы падали ей на плечи темными густыми прядями. Улава всегда трогало, что Турхильд старается быть опрятной, несмотря на свою тяжелую долю. Она всегда вставала первою, а ложилась последней, и потому успевала мыть и заплетать в косы свои волосы и чинить одежду даже среди недели. А Ингунн перестала это делать менее чем через четыре года после свадьбы.
Улав подошел к Турхильд, и они потолковали о том о сем. Они невольно говорили шепотом — ведь вокруг стояла тишь, не слышно было ни звука, кроме щебетанья ранних птиц, что начинали просыпаться. Он отвечал ей, а глаза у него слипались. Надо было идти спать.
— Может, ты ляжешь на мою постель? — спросила служанка. — Там тебе будет спокойнее. — Летом она с ребятишками спала на чердаке.
В иное время Турхильд жила в доме, где его родители поселились сразу после женитьбы. Этот маленький старый дом стоял в сторонке на краю туна в один ряд со скотными дворами, под горою Хестхаммарен на восточной стороне долины. Улав починил дом, проконопатил его хорошенько, но внутри было очень тесно.
Турхильд пошла вместе с ним, вытащила шест, что был у нее вместо засова. Воздух в комнате пахнул ему в лицо, как свежее дыхание; пол был устлан можжевеловыми ветками. Горница была не шире постели, стоявшей у щипцовой стены. В полумраке на ней белели белоснежные овечьи шкуры, на стенах висели венки из цветов, отгонявших мух и прочих насекомых. Перед тем как перебраться на сеновал, она хорошенько прибралась в доме.
Она велела ему сесть на край постели, чтобы снять с него башмаки. Улаву казалось, что сон поднимался с чистого, душистого пола и обволакивал его, будто сладостная теплая волна. Уже засыпая, он сел, а потом опрокинулся на постель и почувствовал, как Турхильд положила его ноги на постель и укрыла его одеялом.
Когда он снова пришел в себя, то увидал в раскрытую дверь, как желтое вечернее солнце освещало выгон перед домом. Возле него стояла Турхильд, протягивая ему чашу, полную теплого парного молока. Он прильнул к чаше и все пил, пил без конца.
— Поспал немножко? — спросила Турхильд, взяла у него из рук пустую чашу и ушла.
У постели стояли его башмаки, мягкие, начищенные до блеска тюленьим жиром. Рядом с ним лежал его будничный кафтан, еще влажный на груди — она смыла с него пятна, а дыру, что была на кафтане, когда он снимал его, она залатала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68