Сам знаешь, как я жажду прижать сына твоего к своей груди. Четыре колена рода нашего пережил я — пять, если считать мою прабабку, — больно охота увидеть теперь первого человека в шестом колене. Немногим на этом свете довелось увидеть шесть колен. Думается мне, дражайшая моя Ингунн, что и муж твой этого сильно желает. Ведь здесь, в Хествикене, жили его прапрадеды, с той самой поры, как стоит Норвежская земля. Слышь, молодуха? — И он лукаво ухмыльнулся.
Улав увидел, как она вспыхнула. То был не застенчивый румянец желания и счастья — лицо ее залило горячей краской стыда. Глаза потемнели от муки. Жалеючи ее, он отвел взгляд.
3
Ингунн вышла на галерейку и уставилась на падающий снег. Кружившиеся высоко в сумрачном небе снежинки казались серыми; упав же, они становились ослепительно белыми, лежали искрящейся белой пеленой, а далее, за Мельничной долиной, тонули в туманной дымке горные вершины.
Она стояла в этой вьюжной круговерти, и ей казалось, будто она сама поднялась в воздух и кружится вместе со снежинками. Длилось это лишь короткий миг, потом она снова опустилась на землю, и в глазах у нее стало темно. Это чувство то и дело возвращалось к ней. Мучительное головокружение, которое теперь все чаще нападало на нее, было сперва сладостным, когда она взмывала ввысь, потом голова у ней шла кругом, она снова падала вниз, ничего не видя перед собой, кроме мельтешащих серых и черных полосок.
Было удивительно тихо, когда молчали чайки. Она видела, как они сидели в такую погоду в расселинах скал и на больших камнях у берега, время от времени перелетая с места на место. Когда она приехала сюда, то первое время ей казалось, будто на свете нет ничего красивее этих больших белых птиц с широким размахом крыльев. Даже от их странного крика становилось у ней легко на душе. Ее увезли в чужие края, далеко от тех мест, где она терпела тяжкие муки. Когда она летом выходила поутру на утес слушать шум волн, тихо плескавшихся у скал, глядела на простиравшийся перед нею фьорд, просторный и светлый, далекий пустынный берег по ту сторону фьорда и белые стаи птиц, кружащие с чудными хриплыми криками, точно фюльгьи, у нее становилось легче на душе: мир был так широк и просторен, и все, что случилось где-то далеко-далеко на маленьком клочке земли, ровно ничего не значило. И надо было все позабыть…
Но вот наступила поздняя осень, и она стала тревожиться оттого, что вокруг все было неспокойно. Непрестанный шум и плеск волн, крики морских птиц, бури, гнавшие тучи над лесом к вершинам гряды, — ото всего от этого шла у нее голова кругом. Стоило ей выйти на тун, как ветер со свистом врывался в уши и наполнял грохотом голову. А дождь и густой туман, что шли с моря, вовсе приводили ее в уныние. Она вспоминала осень в родных краях — земля, скованная морозцем, прозрачный и до того гулкий воздух, что стук топора или собачий лай разносились от двора к двору; днем солнышко просачивалось сквозь утренний туман, растапливая иней в росу. И ей хотелось стоять и прислушиваться к тишине…
Казалось, будто она скользит вниз вместе с днями года, которые становились все темней и короче. Вот она уже на самом дне — миновал зимний солнцеворот; теперь ее снова понесло в гору, и она чувствовала себя совсем бессильной при мысли о том, что ей придется подниматься до самой вершины. Теперь солнышко скоро начнет всходить все выше и выше, и с каждыми сутками станет заметнее, что близятся длинные светлые деньки и скоро придет весна. Только ей казалось, будто она глядит вверх на высокую скалу, куда ей надо вскарабкаться со своей ношею, — а она знала теперь, что несет эту ношу. И при мысли о том крутом подъеме она слабела и голова у ней кружилась. Погода стояла тихая, но снежок все же завихрялся, снежинки плясали, кружились и потом падали на землю. Море было черное, как чугун, и мягкий снежный воздух доносил отголоски его глухого однообразного шума.
Снег запорошил все вокруг, и дорога к пристани была укрыта толстым снежным одеялом. Следы служанок, что вели к хлеву, и ее собственные следы тоже замело снегом. А как начинало смеркаться и ложились первые вечерние тени, все белое становилось серым, а после — вовсе бесцветным.
Вот распахнулась дверь баньки, стоящей поодаль на поле, и в облаке белого пара показались голые мужские тела, темные против белого снега. Мужчины побежали в сторону чулана, где они оставили одежду, а по дороге принялись с криками и смехом валяться в сугробах. Она узнала Улава и Бьерна, бежавших впереди. Они схватились бороться и окунать друг дружку в снег.
Ингунн подняла бадейку с квашеной рыбой и набросила на нее свою шубейку. Бадейка была такая тяжелая, что пришлось нести ее обеими руками; Ингунн не видела, куда ступает и куда бы поставить ее на минутку, чтобы передохнуть, и боялась поскользнуться на голых камнях, припорошенных снегом. Сумерки сгустились, а от пляшущих снежинок у нее еще сильнее закружилась голова.
Улав вошел в горницу и сел на почетное место у щипцовой стены. Усталый и голодный, он погрузился в сладкую истому, зная, что наступил субботний вечер, праздник, и что три женщины хлопочут вокруг него, собирая на стол.
Красный огонь очага лизал маленькими языками догорающие поленья. В полутьме Улав разглядел, что здесь стало намного уютней. Стол теперь стоял подле скамьи у щипцовой стены, на хозяйском месте были положены подушки, а бревенчатая стена завешана ковром. Рядом, на прежнем месте, висели секира Эттарфюльгья, большой двуручный меч Улава да щит с волчьей головой и тремя синими лилиями. Над кроватью у южной стены, где спали хозяева, был повешен полог с синим узором. В каморе горел огонек — старец лежал и читал молитвы нараспев. Что бы там ни говорил отец Бенедикт, подумал Улав, а его родич — человек ученый, часослов знает не хуже любого священника. Когда старец умолк, Улав окликнул его и спросил, не желает ли он разделить с ними трапезу.
Старец ответил, что было бы лучше, кабы ему принесли в постель немного пива да каши. Ингунн поспешила наполнить миску и поднесла ему еду. В дверях показались челядинцы. Бьерн швырнул на пол охапку дров. Он подбросил поленья в очаг, распахнул дверь настежь и открыл очажный заслон
— снег повалил на уголья с тихим шипением. Ингунн оставалась у старика, покуда огонь не разгорелся и дым не вышел из горницы. Тогда Бьерн затворил дверь и прикрыл заслон.
Ингунн вошла в горницу и встала у стола. Она сперва начертила ножом крест на каравае, потом принялась нарезать хлеб. Пятеро мужчин, сидевших на скамье, ели молча, долго и много. Ингунн, сидя на краю постели, отведала немного рыбы и хлеба. Ее обрадовало, что лосось удался — в самую меру заквасился. Пиво рождественской варки могло бы быть вкуснее, да ведь зерно для солода было худое, пополам с семенами сорных трав.
Она украдкой взглянула на мужа. Мокрые волосы его потемнели, брови и щетина бороды золотились на раскрасневшемся, обветренном лице. Вроде бы еда ему пришлась по вкусу!
Служанки, все три, ели, сидя на скамье за постелью, подле очага. Хердис, младшая из них, то и дело нашептывала что-то подругам и хихикала. Это было смешливое и веселое дитя. Она показала подружкам роговую ложку — чей-то подарок — и вдруг не удержалась и фыркнула, потом испуганно поглядела на хозяйку, попыталась сидеть тихо, но ее так и распирало от смеха, она снова прыснула…
После трапезы слуги сразу же ушли из господского дома. Мужчины в тот день чуть свет были уже на ногах — отправились на фьорд ловить рыбу, да и в воскресенье надо было рано вставать — путь от Хествикена до церкви дальний да и нелегкий при такой распутице, так что поутру нежиться в постели будет некогда.
Улав заглянул в камору к старику — ему всегда надо было в чем-нибудь пособить перед тем, как он отходил ко сну. Перед сном Улав, сын Инголфа, становился не в пример болтлив, расспрашивал, как ловилась рыба, что сработали за день в усадьбе. И на каждый ответ он тут же припоминал какую-нибудь историю, которую нужно было непременно рассказать.
Когда Улав воротился в горницу, Ингунн сидела на низенькой скамеечке перед очагом и расчесывала волосы. Она была полураздета — в белой льняной сорочке с короткими рукавами и в узкой, без рукавов, исподней рубашке из кирпично-красной ряднины. Пышные темно-золотистые волосы падали покрывалом на ее стройный, слегка ссутулившийся стан; сквозь копну волос просвечивали худенькие белые плечи.
Улав подошел к жене сзади, взял в руки ее распущенные волосы, приподнял и спрятал в них лицо — как хорошо они пахли.
— Ни у одной женщины на свете нет таких красивых волос, как у тебя. Слышишь, Ингунн?
Он притянул ее голову к себе и заглянул ей в лицо.
— Однако ты спала с тела после рождества, любушка моя! Ни к чему изнурять себя непосильной работою! И есть надобно поболе, а то до того исхудаешь постом, что вовсе истаешь!
Он стянул с себя кафтан и рубаху, уселся поближе к очагу хорошенько прогреть спину. Когда он наклонился, чтобы снять сапоги, мышцы у него на спине так и заиграли. При виде голого тела мужа у молодой женщины защемило сердце. Его сила и здоровье заставляли ее еще больше чувствовать свою немощь.
Улав почесал под лопатками, на его лоснящейся коже выступили маленькие винно-красные капельки крови.
— У банщика-то нашего, Бьерна, руки железные, — засмеялся он. Потом наклонился над сукой, лежавшей вместе со своим пометом на мешке возле огня, и взял одного щенка. Когда Улав поднес его к свету, щенок заскулил — он только что начал глядеть. Сука глухо зарычала. Улав недавно купил собаку и отвалил столько денег за беременную суку, что люди опять покачивали головами — вишь, мол, барские замашки. Однако собака была редкой породы: уши шелковистые, висячие, шерсть короткая — отменная ищейка. Улав, довольный, погладил щенят — все пятеро походят на матку. Он с улыбкой положил одного Ингунн на колени и стал поддразнивать суку, которая зарычала еще злее, но вцепиться в него не посмела.
Маленькая тварь с круглым брюхом еще плохо держалась на ногах, щенок ползал, тыкался носом в руки Ингунн и лизал их. Он был такой мягкий и беспомощный. Ингунн вдруг затошнило, в горле встал ком.
— Положи его к матке, — сказала она слабым голосом.
Улав поглядел на нее и, перестав смеяться, положил щенка назад к суке.
Миновал месяц Торре, месяц Гье сковал фьорд льдом, льды лежали даже много южнее Йелунда. Дни становились светлее и длиннее. Морозная дымка скользила в глубь фьорда над открытой водой, и в погожие дни с синим небом и ясным солнцем весь мир сверкал от белого инея. Улав и Бьерн вместе ходили на охоту.
У Ингунн была одна забота: доколе сможет она скрывать это от людей? Слезы душили ее. Она обессилела и впала в отчаяние, хоть и знала, что теперь ей не к чему топиться — она хозяйка в Хествикене, жена Улаву, и родит ребенка в старинной усадьбе, где род ее мужа поселился еще в древние, седые времена. Однако ж было ей до того лихо, что хотелось заползти в щель, спрятаться под землей.
Она понимала, что Улав догадался, что у нее за хворь. И все же она сама ни словом ему о том не обмолвилась. Она постилась вместе со всеми, хотя голод грыз ее до боли. Ингунн примечала, что Улав все чаще и чаще глядел на нее украдкой, удивленно и словно испуганно, а после становился тих и молчалив. Она видела, что он болел о ней душой, не зная, что с нею сталось, и сердце у нее так и ныло оттого. Но она не могла заставить себя сказать ему правду.
Однажды воскресным днем воротились они из церкви, в доме, кроме них, никого не было. Улав уселся на скамью. Когда Ингунн проходила мимо, он схватил ее за запястье и притянул к себе.
— Ингунн, голубушка моя. Помилосердствуй, скажи про то Улаву, сыну Инголфа. Думается, не переживет он нынешней весны. Сама знаешь, как он ждет того.
Ингунн наклонила голову и вспыхнула.
— Ладно, — прошептала она покорно.
Муж усадил ее к себе на колени.
— Что с тобой? — тихо спросил он. — Отчего тебе невесело, Ингунн? Донимает тебя гость твой или боишься чего?
— Боюсь? — Молодая женщина вмиг распалилась и стала строптивой гордячкой, как и прежде. — Сам знаешь, каково мне! Я от тебя не видала ничего, кроме добра, а ныне приходится мне маяться оттого, что не стою я твоей ласки да любви!
— Замолчи! — Улав крепко сжал ее руку.
Ингунн увидала, что лицо его посуровело. Он старался говорить спокойно и ласково, но голос его звучал сдавленно и срывался.
— Не смей думать о том, что надобно забыть. Слышишь, Ингунн? Не след нам вспоминать старое, а то… а то… Знаешь сама, как ты мне люба, могу ли я перемениться к тебе?
— Я была бы и того сквернее, кабы могла все позабыть.
Она опустилась перед ним на колени, спрятала голову у него на груди и поцеловала ему руку. Улав резко отдернул руку, вскочил на ноги и поднял жену. Ингунн откинулась, глянула ему в глаза и сказала упрямо:
— Видит бог, знаю я, что ты любишь меня. Да только думается мне, вряд ли ты любил бы меня, кабы я попробовала быть с тобой как в былые времена, гордой да строптивой, да велела, чтобы все было по-моему. Нынче ты бы этого не потерпел. После того как я согрешила перед тобою.
— Да замолчишь ли ты! — Улав отпустил ее.
— Часто хочется мне, чтоб ты был со мной суров, как в тот раз, когда грозил мне…
— Не можешь ты такого хотеть, — сказал он с холодной усмешкой, знакомой ей с давних пор.
Но тут же он крепко обнял ее, прижал ее голову к своей груди.
— Не плачь! — попросил он.
— Я не плачу.
Улав поднял ее голову, глянул в глаза, и ему стало невмоготу от того, что он увидел в них. Уж лучше бы она плакала.
Дни шли. На Улава порою нападал страх, от которого немело все тело. Ему казалось тогда, что все было попусту. Понапрасну он откупился, чтобы жить с нею в мире и покое, понапрасну утопил всю горечь, которая была в нем, на самом дне души своей, пустив поверх ее поток своей прежней любви, — ведь быть с нею рядом было ему отрадно и привычно с отроческих лет; заключая ее в объятия, он вспоминал первый сладкий трепет в своей жизни. Ни разу не дал он ей заметить, что помнит ее… слабость, как это он теперь называл. А сейчас он был беспомощен, не в силах изгнать стыд, душивший ее.
Теперь, когда она не переставала мучиться, он и сам не мог отделаться от мысли о том, что это дитя будет у нее не первенцем.
Первое время ему нравилось, что она стала такой тихой и смущенной, ибо понимал, что это радость сделала ее кроткой и покорной женой. Теперь же это причиняло ему боль. Ведь слова ее были справедливы — пожелай она, как прежде, верховодить да указывать ему, да во всем стоять на своем, он бы того не потерпел.
И вот он согнулся, будто снова взвалил ношу на плечи. Дома он всегда казался спокойным и довольным, отвечал весело, когда с ним заговаривали, и радовался тому, что старый корень пустит новые побеги. С женой своей он был ласков и старался сам себя утешать — Ингунн, дескать, и никогда не была сильной, а нынче и вовсе ослабела. Как она снова поправится, так и на душе у нее полегчает.
Улав, сын Инголфа, стал к весне совсем плох, и Улав-младший ходил за ним как мог. Часто он спал вместе с родичем в каморе — старцу то и дело приходилось помогать, — всю ночь горел маленький угольный светильник. Улав-младший спал в мешке из шкур на полу. Когда Улаву-старшему не спалось, он лежал и часами говорил о своих родичах — как хествикенцы стали людьми именитыми и богатыми, как им достались все их владения и как богатство снова уплыло у них из рук.
Однажды ночью, когда они толковали о том, о сем, Улав-младший спросил своего тезку про Тургильса Неумытое Рыло. Он слыхал про него только урывками, и ото всего, что он услыхал, бесноватый не стал лучше в его глазах.
Старый Улав сказал:
— Прежде я тебе мало о нем говорил, но теперь, когда ты сам станешь главой нашего рода, придется, видно, тебе сказать всю правду. Спит жена твоя? — спросил он. — Ей ни к чему знать это. Правду говорят люди, что он был жесток с молодыми женщинами и обманул многих из них. И обо мне шла худая молва за то, что я водился с ним, хоть и собирался стать священником. Но Тургильс был мне дороже всех на земле; я и сам не пойму, когда он успевал блудить — я ни разу не видал, чтобы он гонялся за девками или приставал к чужим женам на пиру либо в хороводе и прочих играх. А когда заводили речь про девок да греховодные дела, как часто бывает промеж молодых парней, Тургильс всегда молчал да улыбался насмешливо. И никогда не слыхал я от него бесстыдных либо похабных слов. Был он, сказать по правде, молчалив и спокоен, силен и отважен в бою. Не припомню, чтобы у него были друзья, кроме меня, а мы с ним сызмальства были ровно сводные братья. Я сильно болел душой из-за блуда и беспутства своего родича, но не отваживался увещевать его. Отец, хоть и любил Тургильса не меньше моего, не раз строго поучал его: дескать, настанет день, когда все мы предстанем пред великим судией и станем держать ответ за дела свои.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Улав увидел, как она вспыхнула. То был не застенчивый румянец желания и счастья — лицо ее залило горячей краской стыда. Глаза потемнели от муки. Жалеючи ее, он отвел взгляд.
3
Ингунн вышла на галерейку и уставилась на падающий снег. Кружившиеся высоко в сумрачном небе снежинки казались серыми; упав же, они становились ослепительно белыми, лежали искрящейся белой пеленой, а далее, за Мельничной долиной, тонули в туманной дымке горные вершины.
Она стояла в этой вьюжной круговерти, и ей казалось, будто она сама поднялась в воздух и кружится вместе со снежинками. Длилось это лишь короткий миг, потом она снова опустилась на землю, и в глазах у нее стало темно. Это чувство то и дело возвращалось к ней. Мучительное головокружение, которое теперь все чаще нападало на нее, было сперва сладостным, когда она взмывала ввысь, потом голова у ней шла кругом, она снова падала вниз, ничего не видя перед собой, кроме мельтешащих серых и черных полосок.
Было удивительно тихо, когда молчали чайки. Она видела, как они сидели в такую погоду в расселинах скал и на больших камнях у берега, время от времени перелетая с места на место. Когда она приехала сюда, то первое время ей казалось, будто на свете нет ничего красивее этих больших белых птиц с широким размахом крыльев. Даже от их странного крика становилось у ней легко на душе. Ее увезли в чужие края, далеко от тех мест, где она терпела тяжкие муки. Когда она летом выходила поутру на утес слушать шум волн, тихо плескавшихся у скал, глядела на простиравшийся перед нею фьорд, просторный и светлый, далекий пустынный берег по ту сторону фьорда и белые стаи птиц, кружащие с чудными хриплыми криками, точно фюльгьи, у нее становилось легче на душе: мир был так широк и просторен, и все, что случилось где-то далеко-далеко на маленьком клочке земли, ровно ничего не значило. И надо было все позабыть…
Но вот наступила поздняя осень, и она стала тревожиться оттого, что вокруг все было неспокойно. Непрестанный шум и плеск волн, крики морских птиц, бури, гнавшие тучи над лесом к вершинам гряды, — ото всего от этого шла у нее голова кругом. Стоило ей выйти на тун, как ветер со свистом врывался в уши и наполнял грохотом голову. А дождь и густой туман, что шли с моря, вовсе приводили ее в уныние. Она вспоминала осень в родных краях — земля, скованная морозцем, прозрачный и до того гулкий воздух, что стук топора или собачий лай разносились от двора к двору; днем солнышко просачивалось сквозь утренний туман, растапливая иней в росу. И ей хотелось стоять и прислушиваться к тишине…
Казалось, будто она скользит вниз вместе с днями года, которые становились все темней и короче. Вот она уже на самом дне — миновал зимний солнцеворот; теперь ее снова понесло в гору, и она чувствовала себя совсем бессильной при мысли о том, что ей придется подниматься до самой вершины. Теперь солнышко скоро начнет всходить все выше и выше, и с каждыми сутками станет заметнее, что близятся длинные светлые деньки и скоро придет весна. Только ей казалось, будто она глядит вверх на высокую скалу, куда ей надо вскарабкаться со своей ношею, — а она знала теперь, что несет эту ношу. И при мысли о том крутом подъеме она слабела и голова у ней кружилась. Погода стояла тихая, но снежок все же завихрялся, снежинки плясали, кружились и потом падали на землю. Море было черное, как чугун, и мягкий снежный воздух доносил отголоски его глухого однообразного шума.
Снег запорошил все вокруг, и дорога к пристани была укрыта толстым снежным одеялом. Следы служанок, что вели к хлеву, и ее собственные следы тоже замело снегом. А как начинало смеркаться и ложились первые вечерние тени, все белое становилось серым, а после — вовсе бесцветным.
Вот распахнулась дверь баньки, стоящей поодаль на поле, и в облаке белого пара показались голые мужские тела, темные против белого снега. Мужчины побежали в сторону чулана, где они оставили одежду, а по дороге принялись с криками и смехом валяться в сугробах. Она узнала Улава и Бьерна, бежавших впереди. Они схватились бороться и окунать друг дружку в снег.
Ингунн подняла бадейку с квашеной рыбой и набросила на нее свою шубейку. Бадейка была такая тяжелая, что пришлось нести ее обеими руками; Ингунн не видела, куда ступает и куда бы поставить ее на минутку, чтобы передохнуть, и боялась поскользнуться на голых камнях, припорошенных снегом. Сумерки сгустились, а от пляшущих снежинок у нее еще сильнее закружилась голова.
Улав вошел в горницу и сел на почетное место у щипцовой стены. Усталый и голодный, он погрузился в сладкую истому, зная, что наступил субботний вечер, праздник, и что три женщины хлопочут вокруг него, собирая на стол.
Красный огонь очага лизал маленькими языками догорающие поленья. В полутьме Улав разглядел, что здесь стало намного уютней. Стол теперь стоял подле скамьи у щипцовой стены, на хозяйском месте были положены подушки, а бревенчатая стена завешана ковром. Рядом, на прежнем месте, висели секира Эттарфюльгья, большой двуручный меч Улава да щит с волчьей головой и тремя синими лилиями. Над кроватью у южной стены, где спали хозяева, был повешен полог с синим узором. В каморе горел огонек — старец лежал и читал молитвы нараспев. Что бы там ни говорил отец Бенедикт, подумал Улав, а его родич — человек ученый, часослов знает не хуже любого священника. Когда старец умолк, Улав окликнул его и спросил, не желает ли он разделить с ними трапезу.
Старец ответил, что было бы лучше, кабы ему принесли в постель немного пива да каши. Ингунн поспешила наполнить миску и поднесла ему еду. В дверях показались челядинцы. Бьерн швырнул на пол охапку дров. Он подбросил поленья в очаг, распахнул дверь настежь и открыл очажный заслон
— снег повалил на уголья с тихим шипением. Ингунн оставалась у старика, покуда огонь не разгорелся и дым не вышел из горницы. Тогда Бьерн затворил дверь и прикрыл заслон.
Ингунн вошла в горницу и встала у стола. Она сперва начертила ножом крест на каравае, потом принялась нарезать хлеб. Пятеро мужчин, сидевших на скамье, ели молча, долго и много. Ингунн, сидя на краю постели, отведала немного рыбы и хлеба. Ее обрадовало, что лосось удался — в самую меру заквасился. Пиво рождественской варки могло бы быть вкуснее, да ведь зерно для солода было худое, пополам с семенами сорных трав.
Она украдкой взглянула на мужа. Мокрые волосы его потемнели, брови и щетина бороды золотились на раскрасневшемся, обветренном лице. Вроде бы еда ему пришлась по вкусу!
Служанки, все три, ели, сидя на скамье за постелью, подле очага. Хердис, младшая из них, то и дело нашептывала что-то подругам и хихикала. Это было смешливое и веселое дитя. Она показала подружкам роговую ложку — чей-то подарок — и вдруг не удержалась и фыркнула, потом испуганно поглядела на хозяйку, попыталась сидеть тихо, но ее так и распирало от смеха, она снова прыснула…
После трапезы слуги сразу же ушли из господского дома. Мужчины в тот день чуть свет были уже на ногах — отправились на фьорд ловить рыбу, да и в воскресенье надо было рано вставать — путь от Хествикена до церкви дальний да и нелегкий при такой распутице, так что поутру нежиться в постели будет некогда.
Улав заглянул в камору к старику — ему всегда надо было в чем-нибудь пособить перед тем, как он отходил ко сну. Перед сном Улав, сын Инголфа, становился не в пример болтлив, расспрашивал, как ловилась рыба, что сработали за день в усадьбе. И на каждый ответ он тут же припоминал какую-нибудь историю, которую нужно было непременно рассказать.
Когда Улав воротился в горницу, Ингунн сидела на низенькой скамеечке перед очагом и расчесывала волосы. Она была полураздета — в белой льняной сорочке с короткими рукавами и в узкой, без рукавов, исподней рубашке из кирпично-красной ряднины. Пышные темно-золотистые волосы падали покрывалом на ее стройный, слегка ссутулившийся стан; сквозь копну волос просвечивали худенькие белые плечи.
Улав подошел к жене сзади, взял в руки ее распущенные волосы, приподнял и спрятал в них лицо — как хорошо они пахли.
— Ни у одной женщины на свете нет таких красивых волос, как у тебя. Слышишь, Ингунн?
Он притянул ее голову к себе и заглянул ей в лицо.
— Однако ты спала с тела после рождества, любушка моя! Ни к чему изнурять себя непосильной работою! И есть надобно поболе, а то до того исхудаешь постом, что вовсе истаешь!
Он стянул с себя кафтан и рубаху, уселся поближе к очагу хорошенько прогреть спину. Когда он наклонился, чтобы снять сапоги, мышцы у него на спине так и заиграли. При виде голого тела мужа у молодой женщины защемило сердце. Его сила и здоровье заставляли ее еще больше чувствовать свою немощь.
Улав почесал под лопатками, на его лоснящейся коже выступили маленькие винно-красные капельки крови.
— У банщика-то нашего, Бьерна, руки железные, — засмеялся он. Потом наклонился над сукой, лежавшей вместе со своим пометом на мешке возле огня, и взял одного щенка. Когда Улав поднес его к свету, щенок заскулил — он только что начал глядеть. Сука глухо зарычала. Улав недавно купил собаку и отвалил столько денег за беременную суку, что люди опять покачивали головами — вишь, мол, барские замашки. Однако собака была редкой породы: уши шелковистые, висячие, шерсть короткая — отменная ищейка. Улав, довольный, погладил щенят — все пятеро походят на матку. Он с улыбкой положил одного Ингунн на колени и стал поддразнивать суку, которая зарычала еще злее, но вцепиться в него не посмела.
Маленькая тварь с круглым брюхом еще плохо держалась на ногах, щенок ползал, тыкался носом в руки Ингунн и лизал их. Он был такой мягкий и беспомощный. Ингунн вдруг затошнило, в горле встал ком.
— Положи его к матке, — сказала она слабым голосом.
Улав поглядел на нее и, перестав смеяться, положил щенка назад к суке.
Миновал месяц Торре, месяц Гье сковал фьорд льдом, льды лежали даже много южнее Йелунда. Дни становились светлее и длиннее. Морозная дымка скользила в глубь фьорда над открытой водой, и в погожие дни с синим небом и ясным солнцем весь мир сверкал от белого инея. Улав и Бьерн вместе ходили на охоту.
У Ингунн была одна забота: доколе сможет она скрывать это от людей? Слезы душили ее. Она обессилела и впала в отчаяние, хоть и знала, что теперь ей не к чему топиться — она хозяйка в Хествикене, жена Улаву, и родит ребенка в старинной усадьбе, где род ее мужа поселился еще в древние, седые времена. Однако ж было ей до того лихо, что хотелось заползти в щель, спрятаться под землей.
Она понимала, что Улав догадался, что у нее за хворь. И все же она сама ни словом ему о том не обмолвилась. Она постилась вместе со всеми, хотя голод грыз ее до боли. Ингунн примечала, что Улав все чаще и чаще глядел на нее украдкой, удивленно и словно испуганно, а после становился тих и молчалив. Она видела, что он болел о ней душой, не зная, что с нею сталось, и сердце у нее так и ныло оттого. Но она не могла заставить себя сказать ему правду.
Однажды воскресным днем воротились они из церкви, в доме, кроме них, никого не было. Улав уселся на скамью. Когда Ингунн проходила мимо, он схватил ее за запястье и притянул к себе.
— Ингунн, голубушка моя. Помилосердствуй, скажи про то Улаву, сыну Инголфа. Думается, не переживет он нынешней весны. Сама знаешь, как он ждет того.
Ингунн наклонила голову и вспыхнула.
— Ладно, — прошептала она покорно.
Муж усадил ее к себе на колени.
— Что с тобой? — тихо спросил он. — Отчего тебе невесело, Ингунн? Донимает тебя гость твой или боишься чего?
— Боюсь? — Молодая женщина вмиг распалилась и стала строптивой гордячкой, как и прежде. — Сам знаешь, каково мне! Я от тебя не видала ничего, кроме добра, а ныне приходится мне маяться оттого, что не стою я твоей ласки да любви!
— Замолчи! — Улав крепко сжал ее руку.
Ингунн увидала, что лицо его посуровело. Он старался говорить спокойно и ласково, но голос его звучал сдавленно и срывался.
— Не смей думать о том, что надобно забыть. Слышишь, Ингунн? Не след нам вспоминать старое, а то… а то… Знаешь сама, как ты мне люба, могу ли я перемениться к тебе?
— Я была бы и того сквернее, кабы могла все позабыть.
Она опустилась перед ним на колени, спрятала голову у него на груди и поцеловала ему руку. Улав резко отдернул руку, вскочил на ноги и поднял жену. Ингунн откинулась, глянула ему в глаза и сказала упрямо:
— Видит бог, знаю я, что ты любишь меня. Да только думается мне, вряд ли ты любил бы меня, кабы я попробовала быть с тобой как в былые времена, гордой да строптивой, да велела, чтобы все было по-моему. Нынче ты бы этого не потерпел. После того как я согрешила перед тобою.
— Да замолчишь ли ты! — Улав отпустил ее.
— Часто хочется мне, чтоб ты был со мной суров, как в тот раз, когда грозил мне…
— Не можешь ты такого хотеть, — сказал он с холодной усмешкой, знакомой ей с давних пор.
Но тут же он крепко обнял ее, прижал ее голову к своей груди.
— Не плачь! — попросил он.
— Я не плачу.
Улав поднял ее голову, глянул в глаза, и ему стало невмоготу от того, что он увидел в них. Уж лучше бы она плакала.
Дни шли. На Улава порою нападал страх, от которого немело все тело. Ему казалось тогда, что все было попусту. Понапрасну он откупился, чтобы жить с нею в мире и покое, понапрасну утопил всю горечь, которая была в нем, на самом дне души своей, пустив поверх ее поток своей прежней любви, — ведь быть с нею рядом было ему отрадно и привычно с отроческих лет; заключая ее в объятия, он вспоминал первый сладкий трепет в своей жизни. Ни разу не дал он ей заметить, что помнит ее… слабость, как это он теперь называл. А сейчас он был беспомощен, не в силах изгнать стыд, душивший ее.
Теперь, когда она не переставала мучиться, он и сам не мог отделаться от мысли о том, что это дитя будет у нее не первенцем.
Первое время ему нравилось, что она стала такой тихой и смущенной, ибо понимал, что это радость сделала ее кроткой и покорной женой. Теперь же это причиняло ему боль. Ведь слова ее были справедливы — пожелай она, как прежде, верховодить да указывать ему, да во всем стоять на своем, он бы того не потерпел.
И вот он согнулся, будто снова взвалил ношу на плечи. Дома он всегда казался спокойным и довольным, отвечал весело, когда с ним заговаривали, и радовался тому, что старый корень пустит новые побеги. С женой своей он был ласков и старался сам себя утешать — Ингунн, дескать, и никогда не была сильной, а нынче и вовсе ослабела. Как она снова поправится, так и на душе у нее полегчает.
Улав, сын Инголфа, стал к весне совсем плох, и Улав-младший ходил за ним как мог. Часто он спал вместе с родичем в каморе — старцу то и дело приходилось помогать, — всю ночь горел маленький угольный светильник. Улав-младший спал в мешке из шкур на полу. Когда Улаву-старшему не спалось, он лежал и часами говорил о своих родичах — как хествикенцы стали людьми именитыми и богатыми, как им достались все их владения и как богатство снова уплыло у них из рук.
Однажды ночью, когда они толковали о том, о сем, Улав-младший спросил своего тезку про Тургильса Неумытое Рыло. Он слыхал про него только урывками, и ото всего, что он услыхал, бесноватый не стал лучше в его глазах.
Старый Улав сказал:
— Прежде я тебе мало о нем говорил, но теперь, когда ты сам станешь главой нашего рода, придется, видно, тебе сказать всю правду. Спит жена твоя? — спросил он. — Ей ни к чему знать это. Правду говорят люди, что он был жесток с молодыми женщинами и обманул многих из них. И обо мне шла худая молва за то, что я водился с ним, хоть и собирался стать священником. Но Тургильс был мне дороже всех на земле; я и сам не пойму, когда он успевал блудить — я ни разу не видал, чтобы он гонялся за девками или приставал к чужим женам на пиру либо в хороводе и прочих играх. А когда заводили речь про девок да греховодные дела, как часто бывает промеж молодых парней, Тургильс всегда молчал да улыбался насмешливо. И никогда не слыхал я от него бесстыдных либо похабных слов. Был он, сказать по правде, молчалив и спокоен, силен и отважен в бою. Не припомню, чтобы у него были друзья, кроме меня, а мы с ним сызмальства были ровно сводные братья. Я сильно болел душой из-за блуда и беспутства своего родича, но не отваживался увещевать его. Отец, хоть и любил Тургильса не меньше моего, не раз строго поучал его: дескать, настанет день, когда все мы предстанем пред великим судией и станем держать ответ за дела свои.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68