А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вместе с тем он вспомнил об обиде, нанесенной матери, и об обиде, нанесенной Финею, он испытывал неловкость и досаду, и первая мысль его была – сделать вид, что он не заметил отца, просто проехать мимо. Но затем он сказал себе, что уклоняться от встречи – трусость. Не следует избегать трудностей и неприятностей, нужно идти им навстречу, – так учат принципы «прекрасного и доброго», это твердит ему Финей каждый день. И хотя он испытывал досаду на отца, но все же был горд, что тот совершил такой далекий путь только ради того, чтобы, может быть, его увидеть; больше всего он гордился тем, что отец встретился с ним как раз в ту минуту, когда он мог показать ему свое мастерство в полном блеске. Этот поворот наверху, на гребне холма, был – Геркулес свидетель – адски труден. Тут многие отступили бы, и он был рад, что в присутствии отца так ловко справился. Но, уже не доезжая до Иосифа, мальчик опять стал думать о том, как сильно рассердились бы мать и Финей, увидев его вместе с Иосифом, и решил не пускаться в долгий разговор с отцом. От небрежной элегантности, с которой он ехал по холму, не осталось и следа; теперь он стоял в своем маленьком шатком экипаже принужденно и неловко, терзаемый противоречивыми чувствами.
Иосиф обычно не отличался особой чуткостью, когда дело касалось Павла, но на этот раз он угадал мысли мальчика совершенно точно. Он охотно спросил бы, что делает мать и закончена ли вилла, но боялся тем самым коснуться собственного слабого места и сделать сына еще пугливее. Поэтому он произнес только несколько общих фраз: как приятно в это время года еще жить за городом, и как хорошо Павел может здесь совмещать учение и спорт. Павел несколько вяло возразил, что ему недостает товарищей, что он скучает здесь, в одиночестве. Необходимо соревнование, заметил он резонерским тоном.
В последних словах мальчика Иосиф услышал мысли Финея. В нем жила радость оттого, что Павел не проехал мимо него, как он вначале с замиранием сердца опасался, он еще наслаждался видом сына, радовался его развевающимся волосам, его голосу, но он уже говорил себе: «Всем этим я обязан проклятому Финею, Финей учит его самообладанию, учит не избегать трудностей. Финей посвящает его в учение стоиков. А какая цена этому учению? Пошлым и убогим кажется оно, если сравнить его с мудростью Проповедника, Когелета. С Когелетом хотел бы я познакомить мальчика. Не теперь, конечно, позднее. Это дьявольски трудная книга. Когелет понимал греков, но грекам трудно понять его. Ах, Павел, мой сын, понял бы эту книгу, если бы я только имел возможность раскрыть перед ним ее смысл! Можно просто с ума сойти, оттого что даже этим коротким разговором я обязан Финею».
Иосиф понимает, что неразумно дольше затягивать свидание. Он хорошо знает принципы прекрасного и доброго, которым учит мальчика Финей, знает о хваленом самообладании, знает, что Павел ставит ему в упрек то, что он медлит, обнаруживает свои чувства, не может с ним расстаться. Ему следовало бы сказать: «Там, внизу, меня ждет экипаж. Желаю тебе и дальше успешно изучать Гомера и править твоим выездом. Привет матери и Финею». Он должен был бы сказать это самым легким тоном, но он не может, он просто не в силах, наоборот, он продолжает болтать какой-то праздный, ненужный вздор судорожно, на плохом, даже для него, греческом языке.
– Да, Гомер, – говорит он. – У Гомера много чепухи. Но он понимает, что такое красота и мудрость. Пусть Одиссей убивает всех женихов, насильников, людей действия, но он щадит поэта. Они знают, что такое писатель, греки.
Что он говорит? Какое мальчику до этого дело? Что Павел подумает о нем? И все-таки он продолжает некоторое время в том же роде. Наконец он умолкает, просто стоит перед мальчиком и смотрит на него. А между тем уже наступили сумерки, ему следовало бы в самом деле подумать о возвращении домой. Но он все-таки стоит и смотрит на сына.
Он ждет до тех пор, пока Павел сам не прекращает свидание. Уже темнеет, замечает он, ему пора домой. Тогда Иосиф наконец делает над собой усилие и говорит торопливо и довольно бессвязно:
– Да, совершенно верно, и мой экипаж ждет внизу.
Потом мальчик уезжает.
Иосиф, хотя и это тоже неправильно, продолжает стоять и смотреть ему вслед, пока тот не скрывается из виду. Затем, слегка спотыкаясь, охваченный смятением, возвращается на дорогу.

Симон, послав полковнику Лукриону столь ощутимое чихательное знаменье, считал вопрос о взаимоотношениях с полковником исчерпанным. Симон-Яники не был философом. Ему хотелось показать полковнику, а еще больше своему товарищу Константину, что одиннадцатилетний еврейский мальчик может совершенно так же маневрировать предсказаниями счастья и несчастья, как и взрослые римские прорицатели, гадающие по внутренностям и полету птиц, и что религиозные убеждения полковника, очевидно, оставляют желать многого. Понятно ли это для других, его мало трогало, может быть, ему и самому было не совсем понятно. Во всяком случае, он был уверен, что покончил с этой историей честно и по-мужски.
Константин не так легко это переварил. Его мучило, что Симон подшутил над его отцом. А снисходительность Симона в последовавшей за этим драке обидела его еще больше. Порвать с товарищем он был не в силах, но глухо и беспомощно выказывал ему свою злобу. Когда шла игра в солдат и разбойников, он присоединялся теперь не к той партии, в которой был Симон, чего раньше никогда не случалось, и если Симон шел в разбойники, то он шел в солдаты. Симона это сердило, но еще больше удивляло. Однажды он спросил Константина прямо, в чем дело и что он, ради Геркулеса, имеет против него. Константин уклонился от ответа, Симон решил, что это, вероятно, из-за серой белки. Он добродушно предложил Константину на месяц одолжить ему зверька. Но после некоторого колебания Константин мужественно отказался:
– Договор есть договор, – сказал он, белки не взял и продолжал дуться и молчать.
Однажды, когда Константин был солдатом, а Симон – разбойником, борьба приняла особенно ожесточенный характер. Вполне понятно, что «Большой Деборой» владели солдаты, а не разбойники. Но вовсе не понятно, почему солдаты должны были запеть песню с припевом «хеп, хеп»:
Что у евреев в храме?
Свинья, хеп, хеп, свинья.
Напротив, это было нахальством, так как, в конце концов, «Большую Дебору» изобрели евреи, и со стороны пользовавшихся ею было очень нехорошо петь эту песню. Поэтому возмущенный Симон считал делом чести отбить со своими разбойниками у солдат это орудие. Но первая атака была неудачной, неприятельское войско оказалось лучше. Разбойники отступили довольно далеко, чтобы с разбегу захватить «Большую Дебору» в решительной схватке. Само орудие было пущено в ход, Константин обслуживал его, он стрелял быстро, метко. Он предвидел заранее, что атака разбойников удастся и что следующий его выстрел будет последним. Он направил жерло на Симона, выстрелил, попал. Он попал очень метко, Симон, бежавший на приступ, упал и остался лежать. Сначала остальные думали, что это игра, разбойники продолжали наступать, а солдаты защищаться. Но, увидев, что Симон продолжает лежать, они вернулись и обнаружили, что снаряд, сразивший его, не из теста, а из камня. Заряжал не Константин, другие помогали ему, и теперь нельзя было даже установить, кто заложил камень в жерло, – случилось ли это по неосторожности, из любопытства или со злым умыслом. Во всяком случае, Симон лежал на земле и не шевелился; заряд попал ему в лоб, как раз над глазом. Мальчики стояли вокруг, молчаливые, пораженные, пока наконец не вмешались прохожие. Тогда мертвого мальчика отнесли в дом Алексия.
Алексий тотчас же послал за Иосифом. Когда он рассказывал ему все, что знал, Иосиф стоял совершенно спокойно, только его челюсти странно двигались, словно он что-то пережевывал. Одна мысль наполняла его, наполняла всего, вытесняя все остальные: «Я старался, чтобы другой сын мой не стал гоем; тем временем гои убили моего еврейского сына». Он думал об этом неотступно.
Алексий умолк. Иосиф ничего не сказал, он стоял среди комнаты, слегка пошатываясь.
– Разве вы не хотите видеть Яники? – спросил в конце концов Алексий хриплым, глухим голосом.
Иосиф как будто не слышал. Затем вдруг неожиданно спросил:
– Что?
И Алексий повторил враждебно:
– Разве вы не хотите видеть Яники?
После некоторой паузы Иосиф сказал, и его слова прозвучали почти робко:
– Ведь это не полагается.
Алексий изумленно поднял глаза, затем сообразил, что Иосиф, вероятно, имеет в виду запрещение, по которому священник не имеет права приближаться к трупу ближе, чем на четыре шага.
– Ах, так, – отозвался он, и в его голосе прозвучало презрение и разочарование. – Вы же можете видеть его из соседней комнаты, – продолжал он.
– Да, так можно, – нерешительно ответил Иосиф и последовал за Алексием.
Он сел в комнате, рядом с той, где лежало тело. В открытую дверь рассматривал он своего мертвого сына. Тот лежал на опрокинутой кровати. Алексий опрокинул ее, как полагалось, в знак скорби. Алексий оставил его наедине с мертвым, так Иосиф провел всю ночь.

Он размышлял в ту ночь о многом, над чем раньше никогда не задумывался, и когда наступило утро, он стал на много ночей старше. Обычно он боялся погружаться в собственные глубины, он был для этого слишком ленив. Но теперь все его глубины были разверсты, и он вынужден был туда спуститься. В эту ночь он думал не по-гречески, не по-латыни и не по-еврейски, все его мысли складывались на арамейском языке – языке его ранней юности, казавшемся ему всегда безобразным и презренным.
Он спорил сам с собой, хитроумничал, то сваливал всю вину на себя, то на судьбу, на бога, на Дорион. Его скорбь была безмерна, безмерно его раскаяние, безмерны самообличения.
Слишком мало любил он своего еврейского сына. Он обещал Маре беречь его, но оказался плохим стражем, и если она спросит его: «Где Яники, дитя мое, твой сын?» – он ничего не сможет ей ответить. Он прилепился сердцем к сыну гречанки, он гордился этим сыном своего сердца, его он берег, хранительницу же своего еврейского сына он отослал, а сам плохо хранил его; поэтому смерть его сына – заслуженная кара.
Бывал ли когда-нибудь человек столь смешон в своем самомнении? Едва Мара повернулась к нему спиной, эта презренная, дважды отосланная, как ее плохо охраняемый сын уже погиб, убитый теми гоями, которых она так боялась, но среди которых сам Иосиф ходил с небрежным высокомерием, как властелин среди ничтожеств. А теперь он сидит здесь, куча дерьма. Он, человек востоко-запада, человек, написавший космополитический псалом. Он захотел быть одновременно римлянином и евреем, гражданином вселенной. Хорош гражданин вселенной! Если гражданин вселенной тот, кто всюду дома и поэтому – нигде, то Иосиф именно таков. Он ничто. Ни римлянин, ни еврей. Ничто.
Иосиф Флавий. Великий писатель. Его бюст стоит в храме Мира. Он написал прославленную книгу. Он работает над «Всеобщей историей иудеев». «Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них». Куча дерьма.
Он рылся в глубинах своей души и не нашел ничего. Стал рыться глубже – и нашел сладострастие, еще глубже – и нашел суетность. Еще глубже – и не нашел ничего. Еще глубже – и опять нашел суетность. Тогда он устрашился в сердце своем и исполнился боязни.
Он искал прибежища в книжной мудрости. Но она не дала ему утешения. «И познал я: все, что ни делает бог, пребывает вовек; ничего не прибавить к тому и ничего не убавить. Что было, то есть и теперь, что будет, то давно уже было. И еще видел я под солнцем: место кротости, а там злоба, место правды, а там неправда. И сказал я в сердце своем: это ради сынов человеческих так учинено богом, дабы видели они, что стоят не более скотов. Потому что участь сынов человеческих и участь скотов – одна участь: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и преимущества у человека пред скотом нет, и все суета. Все идет в одно место, – все произошло из праха, и все возвратится в прах. Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли в небеса и дух скотов сходит ли вниз, в землю». Так сказал человек по имени Когелет несколько столетий назад, и кто мог бы сказать лучше? На что нужен он, Иосиф Флавий, и его «Всеобщая история»?
Тот, кто это сказал, Когелет, был умный человек. Они его не любили, не любят его и теперь – ни его, ни его книгу. В течение столетий спорили они в Иерусалиме, следует ли включать его книги в число священных книг, они еще и теперь спорят в Ямнии. Он слишком умен и слишком насмешлив, этот Когелет. «Нет иного блага для человека, как есть и пить и услаждать душу свою от труда своего». И вот результат, вот последний вывод того, кто больше всех изучал эту землю. Шестнадцать различных способов изучения применял он, и шестнадцать верных слов для этих шестнадцати способов нашел он, и вот результат: «все суета и затеи ветреные» и «нет иного блага для человека, как есть и пить».
Затем Иосифом вновь овладевал гнев. Бог смеется над ним, бог, подобно морю, бросает его вверх и вниз, играет им, словно море кусочком пробки. Разве не он всего несколько недель назад шел к Титу – торжественно, в зените своего счастья, и внешне и внутренне все было блеск и свершение? А теперь Ягве позволил себе по отношению к нему эту нелепую шутку. Единственно, чему он научил своего сына Симона, были кой-какие сведения по орудийной технике, и, как нарочно, с помощью нелепой пародии на военную машину, которую он с такой гордостью описывал сыну, Ягве и гои погубили его.
Какое преступление совершил он, что бог наказал его этой нелепой шуткой? Он хотел привести своего греческого сына к богу. Разве это преступление?
Он встал, его дыхание прерывалось, он кощунствовал. Пусть так, на каком бы месте его ни раскрыть, слой за слоем рассыплется, обнаружится одна пустая оболочка за другой. Сверху он римлянин, но если немного поскрести, вылезет гражданин вселенной, еще немного поскрести – еврей, а если поскрести еще глубже, то сойдет и это. Но одно останется, одно нельзя соскрести, и это одно: Иосиф бен Маттафий, Иосиф Флавий, может быть, только крошечный сгусток суетности, но все же некто, некое «Я». Пусть это его позор, но еще больше его гордость. Он, например, не рассказывает о цифрах, этого он не делает, не хочет, он рассказывает только о таких людях, как он сам, только об отдельных «я». В этом утверждает он себя перед богом. Бог не имеет права так обращаться с этим «Я». Или тогда не следовало создавать его таким.
Как Иов, восставал он против бога и вызывал его на спор. «Я был суетен, я был высокомерен, – каялся он перед невидимым судьей. – Я ничего не скрываю. И все же Ягве несправедливо обижает меня и несправедливо убил моего сына. Если я был суетен, разве не Ягве создал меня таким? Если я был суетен, то разве не во имя Ягве? Я хотел показать, что слуга Ягве человечнее, божественнее, чем слуга Юпитера. Вот в чем было мое тщеславие. И я защищаю его. А теперь слово за Ягве: пусть говорит».
Но после этого взрыва гнева и гордости он весь поник, вдвойне почувствовав свое ничтожество. Он понял совершенно отчетливо, что слишком мало любил своего сына Симона и был за это через него наказан. Его сердце было лениво, его чувство убого, в этом состояла его вина. Большая вина.
До сих пор все его деяния и его муки проходили сквозь него. Он встряхивался, и все исчезало, можно было начинать сызнова. На этот раз нельзя. Это никогда не исчезнет. Через все его будущее неотступно пройдет с ним образ Симона, и с ним будет его обвинение.

Иосиф провел всю ночь в комнате рядом с той, где лежало тело; Алексий не обращал на него внимания. Ночи стояли уже довольно холодные. Иосиф был измучен и, вероятно, голоден, но он об этом не думал.
Утром, позднее, к нему привели двух посетителей: полковника Лукриона и его сына Константина. Оба смущенно переминались с ноги на ногу. Они не знали, что им говорить бледному, одинокому, небритому человеку.
– Я не виноват, – сказал наконец Константин; его голос звучал хрипло и срывался, нелегко давались ему слова. – Там был камень. Я не знаю, кто положил его в жерло. Но я это еще выясню и переломаю ему кости. Клянусь Герклом, – добавил он, это выражение он перенял у своего друга Симона.
Иосиф молчал. Так, значит, они пришли, убийцы. Он силился понять слова Константина, это было нелегко. Наконец удалось. Разве он не сказал, что не виноват? Вероятно, оно так и есть, во всяком случае, он в этом убежден. Но кто без вины? Они все помогали, они все травили его еврейского сына. Наконец Иосиф открыл рот, ему удалось заговорить:
– Да, – сказал он, – конечно, ты не виноват, клянусь Герклом. – Он даже улыбнулся, правда, с чудовищным трудом.
Это посещение стоило полковнику Лукриону больших усилий. Он считал, что его присутствие здесь – благородный поступок, а Иосиф, по-видимому, недостаточно оценил это благородство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56