Тот стоял, не шевелясь, и лишь смотрел на него.
И Карл-Александр остановился. Засопел, задыхаясь.
– Теперь мы квиты, еврей! – хрипло выдавил он.
Но еврей молчал. И герцог понял, что это еще не расплата.
Между тем во дворце князя-епископа Вюрцбургского состряпали особенно хитроумный, каверзный план. По образцу управления Австрийскими Нидерландами, предполагалось разделить Вюртемберг на двенадцать военных округов. В распоряжении начальника каждого округа должен находиться полк солдат, все ведомства подчиняются непосредственно ему. Это означало введение чисто военной власти в стране, окончательно узаконенную военную автократию.
Чтобы отнять у парламента последние остатки самостоятельности, был заготовлен указ, согласно которому в каждом заседании совета одиннадцати должен участвовать особо для того отряженный герцогом тайный советник. Этот чиновник обязан отстаивать предложения, выдвинутые герцогом, и, кроме того, брать на заметку тех лиц, которые высказываются против его проектов; ежели их мнение окажется толковым, можно и согласиться с ним, если же они возражают единственно из духа противоречия и по зловредности, придется кое-кого из смутьянов упечь в крепость.
Поглощая одну чашку кофе за другой, невзрачный тайный советник Фихтель при участии председателя церковного совета разработал тщательно продуманное, дьявольски хитрое заключение, долженствующее оправдать эти беззаконные действия в глазах императора, рейхстага и всего Corpus Evangelicorum. В тоне наивнейшего чистосердечия там был придан обратный смысл всем статьям конституции, а главное, с помощью артистического адвокатского приема в желательном духе истолкован следующий пункт: касательно договоров между государем и ландтагом следует придавать сугубое значение тому, в какие времена данный договор заключен; ибо то, что признавалось разумным когда-то, может сейчас оказаться непригодным. Тысячи рук действовали заодно. Император и папа давали благосклонно ободряющие указания, а давнишние туманные соглашения, подписанные венскими советниками и Карлом-Александром при его восшествии на престол, по которым он обязывался военной силой поддерживать императора в войне с Францией, а император обязывался оказывать ему помощь в борьбе за его суверенные права
– и тоже военной силой, – эти соглашения приобрели вдруг весьма грозный смысл для вюртембергской конституционной партии. Старый князь Турн и Таксис перебрался в Австрийские Нидерланды и оттуда руководил реорганизацией государственного управления в столице Вюртемберга. Военной реформой на свой грубо прямолинейный лад заправлял Ремхинген, финансовой – Зюсс, дипломатической – Фихтель; до конца разложить парламент и подорвать последние остатки его авторитета было поручено Вейсензе.
Карл-Александр развил неутомимую, лихорадочную деятельность: созывал конференции, собственноручно строчил бессчетные письма, устраивал смотры войскам. Он целиком окунулся в католический проект, словно в целительный источник. Никакие пиявки, никакие кровососные банки докторов Брейера и Зеегера не помогали ему, когда от скрытой злобы на еврея кровь густой и тяжелой волной приливала ему к голове. Теперь же у него было смутное чувство, что только католический проект избавит его от несносной зависимости. Герцог отнюдь не отличался благочестием. Богу известно, что не ради небесной девы Марии обратился он в католичество, а ради Марии-Августы Турн и Таксис и мешка дукатов в придачу.
Но хотя он и позволял себе время от времени вольнодумные шутки, однако был далек от новомодного убежденного и безоговорочного атеизма.
Обряды католической церкви пришлись ему по вкусу, он считал, что во многих смыслах военачальнику и монарху куда более пристала эта религия, тем паче что ее пышность соответствует богатству и великолепию столь любезных ему мундиров. Удобно также время от времени исповедаться перед кротким, покладистым патером Каспаром, хотя самые свои тайные греховные помыслы трудно высказать другому, когда и до собственного сознания их боишься допустить второй раз.
Теперь его нерадивая вера стала устойчивее, приобрела внутреннюю опору. Если прежде религиозные убеждения были для него политическим средством, обязательной формальностью, без которой император и папа не согласились бы поддержать швабскую военную автократию, или, в лучшем случае, пустым ритуалом, то теперь единодержавие приобрело для него некий мистический смысл, сделалось своего рода религией. Он считал, что призван послужить великой божественной идее; власть, за которую он боролся, превратилась в священный символ, а борьба за нее – в служение богу. На радость своему духовнику, отцу Каспару, и приятелям своим, князьям церкви, он стал заметно набожнее и тщательнее соблюдал обряды.
В действительности же, сам себе не сознаваясь, он таким ревностным служением богу как бы искупал свою загадочную, несносную, нерасторжимую связь с евреем. При помощи казуистических уловок, которым научили его иезуиты, он пытался доказать себе, что нуждается в еврее по чисто политическим причинам и лишь потому терпит его ненавистное присутствие. Но, едва достигнув цели, он схватит подлеца за шиворот и посадит в каземат. Иногда же он уговаривал себя, что, в награду за утверждение владычества церкви в Швабии, господь непременно расторгнет его мучительную зависимость от еврея.
Эх, не следовало ему домогаться предсказаний еврейского мага, не следовало их выслушивать! Второе он выслушал охотно, но ему по-прежнему не давали покоя слова: «Первого я вам не скажу». Он написал своему другу князю-аббату Эйнзидельнскому в Швейцарию с настоятельной просьбой прислать ему прорицателя и звездочета-католика, ибо и сам князь-аббат был знаменитейший астролог. Вскоре в самом деле явился присланный им маг. Он совсем не был похож на еврея-каббалиста. Тот обличьем и поведением ничем не отличался от обыкновенных людей, и все же каждому при встрече с ним становилось как-то не по себе. Зато маг, рекомендованный князем-аббатом, пожаловал с внушительным арсеналом опытного чернокнижника. Он привез сложные сооружения: треножники, подзорные трубы, реторты, чудодейственные подковы, потребовал, чтобы ему отвели уединенный покой в башне; еженощно, облачась в расписанный таинственными знаками балахон и творя загадочные заклинания, поднимался на крышу замка, приказывал принести ему земли с погоста, в полнолуние собирал влагу с запотевших окон, жег осиновые дрова, дожидаясь, чтобы они превратились в уголь, и проделывал еще множество столь же странных манипуляций. Часто около полуночи в его комнате раздавался дикий шум, и лакеям, которые, поборов страх, подслушивали у дверей, казалось, будто в окно, звеня колокольцами, врывается запряженная в тяжелую колымагу лошадь. Астролог обещал герцогу точнейшим образом определить по звездам самый благоприятный день и даже час для замышляемого им предприятия. Герцог вынужден был признать, что, невзирая на свои волшебные действа, этот чернокнижник производит на него гораздо меньше впечатления и внушает меньше доверия, нежели скромный, незаметный каббалист – одним своим присутствием; и когда Зюсс, открыто осмеивавший астролога, указал Карлу-Александру на пушку, присовокупив: «Ваша светлость, вот вам лучший прорицатель и звездочет», – герцог разразился громким хохотом. Однако совесть его успокоилась от того, что он призвал к себе мудреца-христианина; да, кроме того, у еврейского колдуна нельзя было больше ничего выудить.
Хоть Зюсс и опередил его, Карл-Александр не устоял от соблазна, в свою очередь, попользоваться дамами Гетц, которых еврей предоставил ему теперь с обидной небрежностью. Но ожидаемого наслаждения он не получил, – отчасти, должно быть, помешала мысль о еврее. С остервенением зарывшись в католический проект, он вскоре совсем покинул мать и дочь. И вот они сидели теперь униженные, и на лилейнокожных личиках явственно проступала скорбь; особенно заметно увяла и постарела мать. Советник экспедиции скрежетал зубами, мысленно твердил стихи из той комедии, в которой впервые увидел неаполитанку. «Продажная краса нам мерзостнее блуда», – и не знал, как себя держать. Он негодовал и теперь уже всерьез подумывал удалиться в свое поместье под Гейльбронном, и даже когда ему дали повышение, гнев не совсем улегся в нем.
Но больше всего печалился горестям белокурых лилейных дам чернокожий Отман, мамелюк. Он, как всегда, лежал на пороге, и в ту ночь, когда Иоганна-Ульрика пришла к герцогу, и в ту, еще горшую, когда к нему пришла Элизабет-Саломея. В ту вторую ночь он не спал, он примостился у порога и чутко прислушивался к малейшему звуку, а когда Элизабет-Саломея уходила из дворца, непроницаемое лицо его внезапно исказилось, и он поглядел в спину шумливо провожавшему ее Карлу-Александру с такой дикой звериной ненавистью, что тот невольно пригнулся, как бы обороняясь.
Чернокожему ясны были все хитросплетения. Он знал, от кого Элизабет-Саломея получила райский глаз, он понимал, что означает этот дар. Как ни странно, но к Зюссу он за это не питал ненависти, – наоборот, он испытывал своего рода удовлетворение, что тот, а не христианин овладел ею впервые. Но тем сильнее снедала его ненависть к герцогу.
Карл-Александр обращался со своим мамелюком, как с добродушным псом. Он и в самом деле думал, что чернокожий разумеет в его делах не лучше животного, и ничего не таил от него. Где бы ни был Карл-Александр, всегда, прислонившись, примостившись, скорчившись в каком-нибудь углу, стоял, сидел или лежал Отман; по ночам он даже спал на полу опочивальни или у порога. И был гораздо сметливее, чем предполагал герцог, – он все видел и слышал и отлично умел сопоставлять, казалось бы, ничем не связанные между собой факты. По своему обыкновению таинственно и бесшумно, он теперь время от времени являлся к Зюссу и, по своему обыкновению таинственно и негромко, как бы невзначай, сообщал ему секреты герцога, которые еврей не мог и не должен был знать. А потом оба смотрели друг на друга: выпуклые, теперь менее крылатые глаза одного проникали взглядом в непроницаемые звериные глаза другого, и в глазах обоих была одинаковая дикая, несокрушимая ненависть.
Зюсс воспользовался несколькими днями затишья, чтобы съездить в Гирсау. В белом домике теперь стояла тишина. При встрече рабби Габриель не произнес ни слова; оба лишь поздоровались и больше почти не видались. Наконец, много дней спустя, рабби вымолвил:
– Я вижу под мясом и костями лицо твое, Иозеф.
– Разве я стал другой? – спросил Зюсс. И добавил, нахмурясь: – Теперь я, должно быть, похож на самого настоящего еврея. Или же я все еще сын своего отца?
– Горе стирает подкраску с лица, – сказал рабби Габриель. – У тебя изгоревавшееся лицо, у тебя лицо еврея. Ты на ложном пути, Иозеф, – добавил он немного погодя, – тебе придется свернуть с него. – Но Зюсс промолчал, ни одна черта не дрогнула у него, так что нельзя было сказать, слышал он или нет. О девочке они не говорили.
Зюсс бродил вдоль празднично радостных цветочных клумб, которые любила девочка, вглядывался в изображения каббалистического древа и небесного человека, которыми она насыщала взор, вглядывался в крупные массивные буквы на страницах Песни Песней, которую она предпочитала всем другим книгам Библии, но нежные слова любви не звучали ему пленительным перезвоном, они опаляли его таким жгучим, страстным призывом, что он поспешил отвернуться от книги.
Случайно в лесу повстречался он с председателем церковного совета. Вейсензе вновь занялся своим комментарием к Библии, бродил по своим просторным покоям с белыми занавесами, вел глубокомысленные беседы с магистром Шобером. Он попросил у Зюсса разрешения сопутствовать ему. Так как еврей не ответил, он счел это за согласие и пошел с ним. Медленно, бережно, молчаливо шагал он с ним по окропленному солнцем лесу, последовал за ним, не встретив возражения, вдоль цветочных клумб в белый домик. Безмолвно, в непривычном смущении сидел с ним в комнате, расписанной каббалистическими фигурами. Немного погодя к ним присоединился рабби Габриель. И так, сгорбившись, задумавшись, сидели трое усталых людей. Они чувствовали себя старыми, они ощущали, как жизнь ускользает от них, уходит в прошедшее, миг за мигом, они ощущали это явственно, почти плотски, с горестным сладострастием, как расправляет утомленный человек наболевшие ноги, они ощущали, как тягота одного гнетет другого, они ощущали друг друга сквозь эту сладостно-томительную усталость.
На другой день рабби Габриель простился с Зюссом. Он намеревался навсегда покинуть страну. Зюсс был мягче, человечнее обычного. Хоть он и восставал против рабби, хоть и отрицал требование свернуть с ложного пути, глумливо обозвав это мягкосердечным вздором, однако ему было отрадно сознавать близость рабби. На лице толстого, некрасивого старика лежал отблеск Ноэми, грезы девочки гнездились за широким, невысоким выпуклым лбом, где тремя бороздами врезалась буква Шин. Когда рабби Габриель уедет, Зюссу будет очень одиноко, но в этом он не хотел себе признаться; он старался уверить себя, будто ему досадно, что не станет свидетеля, которому можно доказать, насколько правилен избранный им путь, что его изощренная месть – единственное средство вновь обрести свое дитя.
Он стоял перед каббалистом, растерзанный внутренним разладом, готовый услышать и произнести примиряющее слово. Но рабби был суров и сердит, как обычно. Все его книги и каббалистические принадлежности были уже отправлены. Скрипучим голосом он отдал старому слуге последние краткие распоряжения. Затем, обратясь на восток, к Сиону, он произнес молитву, которую полагается читать перед дальним путешествием, трижды в трех различных выражениях утверждающую упование на помощь Иеговы. Вновь обратил блекло-серые окаменевшие глаза к Зюссу, скрипучим голосом проворчал последний краткий привет: «Мир тебе». И ушел, в сопровождении Янтье, толстой, переваливающейся с боку на бок служанки, которую собирался отвезти к ней на родину. Зюсс видел, как его широкая, коренастая, чуть согбенная фигура в старинной одежде, мелькнув между цветочными клумбами, исчезла в лесу. В тайниках души он желал, чтобы рабби обернулся. Но тот шагал своей тяжелой, твердой, уверенной поступью, уходя все дальше, прочь.
Несколько дней спустя Зюсс со старым слугой тоже покинули белый домик. И маленькое, диковинное строение замерло в безмолвном, солнцем озаренном одиночестве. Комнаты были оголены, белые ставни угрожающе и зловеще заколочены, празднично радостные цветы увяли, и некому было обновить их. Слухи рождались вокруг покинутого, диковинного, надменного строения; ребячески кровожадные вымыслы сплетались над ним и ползли в столицу. В трактире под вывеской «Голубой козел» булочник Бенц, многозначительно выпучив свиные глазки, шепотом передавал приятно содрогающимся собутыльникам последнюю новость: где-то в лесу у его иудейского сатаничества запрятана колдовская кухня. Из крови христианских дев, которых он после всяких мучительств связанными свергает с крыши, так что они накалываются внизу на железные цветы, он варит дьявольское зелье, коим непрерывно подогревает расположение герцога. Сам сатана то и дело наведывается в это обиталище ведьм, приняв образ коренастого мужчины с хвостом, рогами и лошадиным копытом.
У служанки Янтье была старая кошка, самая обыкновенная кошка, темно-серой масти. Рабби Габриель ее терпеть не мог, и Янтье не решилась взять ее с собой в далекое путешествие. Размышляя, у кого кошке будет лучше всего житься, она вспомнила магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Магистр при всяком удобном случае попадался на пути Ноэми, обращался к ней с кроткими, благоговейными речами и даже делал неоднократные робкие попытки обратить ее в свою бесхитростную, мечтательную веру; а главное, пытался спасти ее душу вдохновенной декламацией своих стихов. После того как она горячо и гневно отклонила его поползновения, он притих и довольствовался смиренным и радостным созерцанием ее ангельского лика. Когда же смерть столь внезапно похитила ее, толстощекий юноша долгое время места себе не находил от глубокой мучительной тоски, детские глаза его выражали птичью растерянность, он побледнел и мучился угрызениями совести от того, что недостаточно ревностно старался направить ложное, пагубное течение ее жизни в море божественной благодати. Он стоял на дороге с венком полевых цветов, когда выносили маленький гроб из белого домика, и был до глубины души оскорблен, когда четверо суровых мужчин, несших гроб и похожих на темных лжепророков, отклонили его искренний дар. Мрачно поплелся он домой, взял в руки перо и бумагу и сочинил «Надгробный плач, или нэнию, на смерть мадемуазель Ноэми Зюсс, еврейки, однако же достойной девицы», которая начиналась следующими строками:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
И Карл-Александр остановился. Засопел, задыхаясь.
– Теперь мы квиты, еврей! – хрипло выдавил он.
Но еврей молчал. И герцог понял, что это еще не расплата.
Между тем во дворце князя-епископа Вюрцбургского состряпали особенно хитроумный, каверзный план. По образцу управления Австрийскими Нидерландами, предполагалось разделить Вюртемберг на двенадцать военных округов. В распоряжении начальника каждого округа должен находиться полк солдат, все ведомства подчиняются непосредственно ему. Это означало введение чисто военной власти в стране, окончательно узаконенную военную автократию.
Чтобы отнять у парламента последние остатки самостоятельности, был заготовлен указ, согласно которому в каждом заседании совета одиннадцати должен участвовать особо для того отряженный герцогом тайный советник. Этот чиновник обязан отстаивать предложения, выдвинутые герцогом, и, кроме того, брать на заметку тех лиц, которые высказываются против его проектов; ежели их мнение окажется толковым, можно и согласиться с ним, если же они возражают единственно из духа противоречия и по зловредности, придется кое-кого из смутьянов упечь в крепость.
Поглощая одну чашку кофе за другой, невзрачный тайный советник Фихтель при участии председателя церковного совета разработал тщательно продуманное, дьявольски хитрое заключение, долженствующее оправдать эти беззаконные действия в глазах императора, рейхстага и всего Corpus Evangelicorum. В тоне наивнейшего чистосердечия там был придан обратный смысл всем статьям конституции, а главное, с помощью артистического адвокатского приема в желательном духе истолкован следующий пункт: касательно договоров между государем и ландтагом следует придавать сугубое значение тому, в какие времена данный договор заключен; ибо то, что признавалось разумным когда-то, может сейчас оказаться непригодным. Тысячи рук действовали заодно. Император и папа давали благосклонно ободряющие указания, а давнишние туманные соглашения, подписанные венскими советниками и Карлом-Александром при его восшествии на престол, по которым он обязывался военной силой поддерживать императора в войне с Францией, а император обязывался оказывать ему помощь в борьбе за его суверенные права
– и тоже военной силой, – эти соглашения приобрели вдруг весьма грозный смысл для вюртембергской конституционной партии. Старый князь Турн и Таксис перебрался в Австрийские Нидерланды и оттуда руководил реорганизацией государственного управления в столице Вюртемберга. Военной реформой на свой грубо прямолинейный лад заправлял Ремхинген, финансовой – Зюсс, дипломатической – Фихтель; до конца разложить парламент и подорвать последние остатки его авторитета было поручено Вейсензе.
Карл-Александр развил неутомимую, лихорадочную деятельность: созывал конференции, собственноручно строчил бессчетные письма, устраивал смотры войскам. Он целиком окунулся в католический проект, словно в целительный источник. Никакие пиявки, никакие кровососные банки докторов Брейера и Зеегера не помогали ему, когда от скрытой злобы на еврея кровь густой и тяжелой волной приливала ему к голове. Теперь же у него было смутное чувство, что только католический проект избавит его от несносной зависимости. Герцог отнюдь не отличался благочестием. Богу известно, что не ради небесной девы Марии обратился он в католичество, а ради Марии-Августы Турн и Таксис и мешка дукатов в придачу.
Но хотя он и позволял себе время от времени вольнодумные шутки, однако был далек от новомодного убежденного и безоговорочного атеизма.
Обряды католической церкви пришлись ему по вкусу, он считал, что во многих смыслах военачальнику и монарху куда более пристала эта религия, тем паче что ее пышность соответствует богатству и великолепию столь любезных ему мундиров. Удобно также время от времени исповедаться перед кротким, покладистым патером Каспаром, хотя самые свои тайные греховные помыслы трудно высказать другому, когда и до собственного сознания их боишься допустить второй раз.
Теперь его нерадивая вера стала устойчивее, приобрела внутреннюю опору. Если прежде религиозные убеждения были для него политическим средством, обязательной формальностью, без которой император и папа не согласились бы поддержать швабскую военную автократию, или, в лучшем случае, пустым ритуалом, то теперь единодержавие приобрело для него некий мистический смысл, сделалось своего рода религией. Он считал, что призван послужить великой божественной идее; власть, за которую он боролся, превратилась в священный символ, а борьба за нее – в служение богу. На радость своему духовнику, отцу Каспару, и приятелям своим, князьям церкви, он стал заметно набожнее и тщательнее соблюдал обряды.
В действительности же, сам себе не сознаваясь, он таким ревностным служением богу как бы искупал свою загадочную, несносную, нерасторжимую связь с евреем. При помощи казуистических уловок, которым научили его иезуиты, он пытался доказать себе, что нуждается в еврее по чисто политическим причинам и лишь потому терпит его ненавистное присутствие. Но, едва достигнув цели, он схватит подлеца за шиворот и посадит в каземат. Иногда же он уговаривал себя, что, в награду за утверждение владычества церкви в Швабии, господь непременно расторгнет его мучительную зависимость от еврея.
Эх, не следовало ему домогаться предсказаний еврейского мага, не следовало их выслушивать! Второе он выслушал охотно, но ему по-прежнему не давали покоя слова: «Первого я вам не скажу». Он написал своему другу князю-аббату Эйнзидельнскому в Швейцарию с настоятельной просьбой прислать ему прорицателя и звездочета-католика, ибо и сам князь-аббат был знаменитейший астролог. Вскоре в самом деле явился присланный им маг. Он совсем не был похож на еврея-каббалиста. Тот обличьем и поведением ничем не отличался от обыкновенных людей, и все же каждому при встрече с ним становилось как-то не по себе. Зато маг, рекомендованный князем-аббатом, пожаловал с внушительным арсеналом опытного чернокнижника. Он привез сложные сооружения: треножники, подзорные трубы, реторты, чудодейственные подковы, потребовал, чтобы ему отвели уединенный покой в башне; еженощно, облачась в расписанный таинственными знаками балахон и творя загадочные заклинания, поднимался на крышу замка, приказывал принести ему земли с погоста, в полнолуние собирал влагу с запотевших окон, жег осиновые дрова, дожидаясь, чтобы они превратились в уголь, и проделывал еще множество столь же странных манипуляций. Часто около полуночи в его комнате раздавался дикий шум, и лакеям, которые, поборов страх, подслушивали у дверей, казалось, будто в окно, звеня колокольцами, врывается запряженная в тяжелую колымагу лошадь. Астролог обещал герцогу точнейшим образом определить по звездам самый благоприятный день и даже час для замышляемого им предприятия. Герцог вынужден был признать, что, невзирая на свои волшебные действа, этот чернокнижник производит на него гораздо меньше впечатления и внушает меньше доверия, нежели скромный, незаметный каббалист – одним своим присутствием; и когда Зюсс, открыто осмеивавший астролога, указал Карлу-Александру на пушку, присовокупив: «Ваша светлость, вот вам лучший прорицатель и звездочет», – герцог разразился громким хохотом. Однако совесть его успокоилась от того, что он призвал к себе мудреца-христианина; да, кроме того, у еврейского колдуна нельзя было больше ничего выудить.
Хоть Зюсс и опередил его, Карл-Александр не устоял от соблазна, в свою очередь, попользоваться дамами Гетц, которых еврей предоставил ему теперь с обидной небрежностью. Но ожидаемого наслаждения он не получил, – отчасти, должно быть, помешала мысль о еврее. С остервенением зарывшись в католический проект, он вскоре совсем покинул мать и дочь. И вот они сидели теперь униженные, и на лилейнокожных личиках явственно проступала скорбь; особенно заметно увяла и постарела мать. Советник экспедиции скрежетал зубами, мысленно твердил стихи из той комедии, в которой впервые увидел неаполитанку. «Продажная краса нам мерзостнее блуда», – и не знал, как себя держать. Он негодовал и теперь уже всерьез подумывал удалиться в свое поместье под Гейльбронном, и даже когда ему дали повышение, гнев не совсем улегся в нем.
Но больше всего печалился горестям белокурых лилейных дам чернокожий Отман, мамелюк. Он, как всегда, лежал на пороге, и в ту ночь, когда Иоганна-Ульрика пришла к герцогу, и в ту, еще горшую, когда к нему пришла Элизабет-Саломея. В ту вторую ночь он не спал, он примостился у порога и чутко прислушивался к малейшему звуку, а когда Элизабет-Саломея уходила из дворца, непроницаемое лицо его внезапно исказилось, и он поглядел в спину шумливо провожавшему ее Карлу-Александру с такой дикой звериной ненавистью, что тот невольно пригнулся, как бы обороняясь.
Чернокожему ясны были все хитросплетения. Он знал, от кого Элизабет-Саломея получила райский глаз, он понимал, что означает этот дар. Как ни странно, но к Зюссу он за это не питал ненависти, – наоборот, он испытывал своего рода удовлетворение, что тот, а не христианин овладел ею впервые. Но тем сильнее снедала его ненависть к герцогу.
Карл-Александр обращался со своим мамелюком, как с добродушным псом. Он и в самом деле думал, что чернокожий разумеет в его делах не лучше животного, и ничего не таил от него. Где бы ни был Карл-Александр, всегда, прислонившись, примостившись, скорчившись в каком-нибудь углу, стоял, сидел или лежал Отман; по ночам он даже спал на полу опочивальни или у порога. И был гораздо сметливее, чем предполагал герцог, – он все видел и слышал и отлично умел сопоставлять, казалось бы, ничем не связанные между собой факты. По своему обыкновению таинственно и бесшумно, он теперь время от времени являлся к Зюссу и, по своему обыкновению таинственно и негромко, как бы невзначай, сообщал ему секреты герцога, которые еврей не мог и не должен был знать. А потом оба смотрели друг на друга: выпуклые, теперь менее крылатые глаза одного проникали взглядом в непроницаемые звериные глаза другого, и в глазах обоих была одинаковая дикая, несокрушимая ненависть.
Зюсс воспользовался несколькими днями затишья, чтобы съездить в Гирсау. В белом домике теперь стояла тишина. При встрече рабби Габриель не произнес ни слова; оба лишь поздоровались и больше почти не видались. Наконец, много дней спустя, рабби вымолвил:
– Я вижу под мясом и костями лицо твое, Иозеф.
– Разве я стал другой? – спросил Зюсс. И добавил, нахмурясь: – Теперь я, должно быть, похож на самого настоящего еврея. Или же я все еще сын своего отца?
– Горе стирает подкраску с лица, – сказал рабби Габриель. – У тебя изгоревавшееся лицо, у тебя лицо еврея. Ты на ложном пути, Иозеф, – добавил он немного погодя, – тебе придется свернуть с него. – Но Зюсс промолчал, ни одна черта не дрогнула у него, так что нельзя было сказать, слышал он или нет. О девочке они не говорили.
Зюсс бродил вдоль празднично радостных цветочных клумб, которые любила девочка, вглядывался в изображения каббалистического древа и небесного человека, которыми она насыщала взор, вглядывался в крупные массивные буквы на страницах Песни Песней, которую она предпочитала всем другим книгам Библии, но нежные слова любви не звучали ему пленительным перезвоном, они опаляли его таким жгучим, страстным призывом, что он поспешил отвернуться от книги.
Случайно в лесу повстречался он с председателем церковного совета. Вейсензе вновь занялся своим комментарием к Библии, бродил по своим просторным покоям с белыми занавесами, вел глубокомысленные беседы с магистром Шобером. Он попросил у Зюсса разрешения сопутствовать ему. Так как еврей не ответил, он счел это за согласие и пошел с ним. Медленно, бережно, молчаливо шагал он с ним по окропленному солнцем лесу, последовал за ним, не встретив возражения, вдоль цветочных клумб в белый домик. Безмолвно, в непривычном смущении сидел с ним в комнате, расписанной каббалистическими фигурами. Немного погодя к ним присоединился рабби Габриель. И так, сгорбившись, задумавшись, сидели трое усталых людей. Они чувствовали себя старыми, они ощущали, как жизнь ускользает от них, уходит в прошедшее, миг за мигом, они ощущали это явственно, почти плотски, с горестным сладострастием, как расправляет утомленный человек наболевшие ноги, они ощущали, как тягота одного гнетет другого, они ощущали друг друга сквозь эту сладостно-томительную усталость.
На другой день рабби Габриель простился с Зюссом. Он намеревался навсегда покинуть страну. Зюсс был мягче, человечнее обычного. Хоть он и восставал против рабби, хоть и отрицал требование свернуть с ложного пути, глумливо обозвав это мягкосердечным вздором, однако ему было отрадно сознавать близость рабби. На лице толстого, некрасивого старика лежал отблеск Ноэми, грезы девочки гнездились за широким, невысоким выпуклым лбом, где тремя бороздами врезалась буква Шин. Когда рабби Габриель уедет, Зюссу будет очень одиноко, но в этом он не хотел себе признаться; он старался уверить себя, будто ему досадно, что не станет свидетеля, которому можно доказать, насколько правилен избранный им путь, что его изощренная месть – единственное средство вновь обрести свое дитя.
Он стоял перед каббалистом, растерзанный внутренним разладом, готовый услышать и произнести примиряющее слово. Но рабби был суров и сердит, как обычно. Все его книги и каббалистические принадлежности были уже отправлены. Скрипучим голосом он отдал старому слуге последние краткие распоряжения. Затем, обратясь на восток, к Сиону, он произнес молитву, которую полагается читать перед дальним путешествием, трижды в трех различных выражениях утверждающую упование на помощь Иеговы. Вновь обратил блекло-серые окаменевшие глаза к Зюссу, скрипучим голосом проворчал последний краткий привет: «Мир тебе». И ушел, в сопровождении Янтье, толстой, переваливающейся с боку на бок служанки, которую собирался отвезти к ней на родину. Зюсс видел, как его широкая, коренастая, чуть согбенная фигура в старинной одежде, мелькнув между цветочными клумбами, исчезла в лесу. В тайниках души он желал, чтобы рабби обернулся. Но тот шагал своей тяжелой, твердой, уверенной поступью, уходя все дальше, прочь.
Несколько дней спустя Зюсс со старым слугой тоже покинули белый домик. И маленькое, диковинное строение замерло в безмолвном, солнцем озаренном одиночестве. Комнаты были оголены, белые ставни угрожающе и зловеще заколочены, празднично радостные цветы увяли, и некому было обновить их. Слухи рождались вокруг покинутого, диковинного, надменного строения; ребячески кровожадные вымыслы сплетались над ним и ползли в столицу. В трактире под вывеской «Голубой козел» булочник Бенц, многозначительно выпучив свиные глазки, шепотом передавал приятно содрогающимся собутыльникам последнюю новость: где-то в лесу у его иудейского сатаничества запрятана колдовская кухня. Из крови христианских дев, которых он после всяких мучительств связанными свергает с крыши, так что они накалываются внизу на железные цветы, он варит дьявольское зелье, коим непрерывно подогревает расположение герцога. Сам сатана то и дело наведывается в это обиталище ведьм, приняв образ коренастого мужчины с хвостом, рогами и лошадиным копытом.
У служанки Янтье была старая кошка, самая обыкновенная кошка, темно-серой масти. Рабби Габриель ее терпеть не мог, и Янтье не решилась взять ее с собой в далекое путешествие. Размышляя, у кого кошке будет лучше всего житься, она вспомнила магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Магистр при всяком удобном случае попадался на пути Ноэми, обращался к ней с кроткими, благоговейными речами и даже делал неоднократные робкие попытки обратить ее в свою бесхитростную, мечтательную веру; а главное, пытался спасти ее душу вдохновенной декламацией своих стихов. После того как она горячо и гневно отклонила его поползновения, он притих и довольствовался смиренным и радостным созерцанием ее ангельского лика. Когда же смерть столь внезапно похитила ее, толстощекий юноша долгое время места себе не находил от глубокой мучительной тоски, детские глаза его выражали птичью растерянность, он побледнел и мучился угрызениями совести от того, что недостаточно ревностно старался направить ложное, пагубное течение ее жизни в море божественной благодати. Он стоял на дороге с венком полевых цветов, когда выносили маленький гроб из белого домика, и был до глубины души оскорблен, когда четверо суровых мужчин, несших гроб и похожих на темных лжепророков, отклонили его искренний дар. Мрачно поплелся он домой, взял в руки перо и бумагу и сочинил «Надгробный плач, или нэнию, на смерть мадемуазель Ноэми Зюсс, еврейки, однако же достойной девицы», которая начиналась следующими строками:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62