маленькое село, маленькая речка, маленькие покосы по ее берегам.
Трава тоже родилась невесть какая. К весне первыми начинали вылезать из земли ярко-красные листочки щавеля. Через день-два они подрастали и становились зелеными. Тут мы выбегали в луга пастись на подножный корм.
Летом щавель выгоняло в стебель, в те самые «столбецы» с розовой метелкой, которые тоже можно рвать и есть, если не успели они застареть и задеревенеть, так что жуешь-жуешь, а во рту копится вроде зеленой мочалки. Молодой столбец сочен и нежен, он легко напрочь переламывается в любом месте.
Впрочем, нужно сказать, что, несмотря на естественное в детстве стремление есть все, что попадется под руку или под ногу, мы ели очень мало разных трав. Потом, будучи взрослым, я прочитал книжку Верзилина о съедобности диких растений, и оказалось, что мы бегали босиком сплошь по разным салатам, да напиткам, да и чуть ли даже не по сдобным лепешкам. Во всяком случае, того, что из корневища обыкновенного горького лопуха можно печь хлебы или даже можно есть его, это корневище, вместо моркови, мы не знали.
После щавеля и столбецов наибольшей популярностью у нас пользовалась «солдатская еда». Ярко-желтые, похожие на одуванчик, но на высоком ветвистом стебле, цветы были видны издалека и сильно облегчали нашу задачу поисков «солдатской еды». Из стебля, когда сорвешь, обильно бежало, почти брызгало густое сладкое молоко.
Какое-то крупное зонтичное растение, то ли морковник, то ли дягиль, обильно росло там, где луга запутывались в прибрежном речном кустарнике, где после лугового солнца сразу делалось темновато и влажно. С толстого стебля нужно было сдирать толстую, жесткую кожу, которая сдиралась очень легко. Мягкая, ободранная серединка была сочная, сладкая и душистая.
Недавно обо всех этих травах я разговорился с женой, выросшей в орловской деревне. То ли деревня была беднее нашей, то ли вообще повыше там стояла культура по освоению дикорастущих, но жена распахнула передо мной такие горизонты, что я пожалел даже, что ничего этого мы не знали в детстве. Названия большинства растений установить не удалось. Так, например, она настойчиво рассказывала про какие-то лепешечки, довольно безвкусные, но которые тем не менее пожирались будто бы горстями, а также про некие нюньки, вылавливаемые из воды во время весеннего половодья. Стебельки мать-и-мачехи, этого раннего подснежника, а также молодые, нежные стебельки тмина я, по ее совету, попробовал, но, наверное, и тогда, в детстве, они не понравились бы мне: очень уж приторно пахучи. Трубочки одуванчиков с ободранной кожицей все-таки неприятно горьки, а молоденькие листья липы, наоборот, пресноваты.
Но что оказалось действительно вкусным и о чем действительно можно пожалеть, что не знали тогда, в детстве, – это свербига. Горьковатая, пряная, отдающая слегка хреном, она и теперь нам так понравилась, что мы съели ее по пучку. Жена вспоминая детство, а я как бы наверстывая упущенное.
Взрослые не очень-то разрешали нам объедаться зеленью: Острастка была такая: «Смотри, будешь есть разную дрянь, червяки в животе заведутся!» Но теперь я думаю, что наш подножный корм был, особенно в период весны и раннего лета, стихийным источником, откуда поступали хоть какие-нибудь витамины в наши детские растущие организмишки.
К середине июня ярко и пышно расцветали луга. Нежно-розовые махровые шапки, синие колокольчики, ясно-желтые купальницы (мы называли их лазоревым цветом), малиновые звездочки гвоздичек, да лиловые, да фиолетовые, да бурые, да еще и просто белые цветы.
Над яркоцветущими, перерастя их, поднимаются разные колоски и метелки, отчего издали кажется, будто подернуты цветущие луга легким сиреневым туманом. В безветрие каждый колосок, каждая метелка, каждая дикая злачинка, если щелкнуть по ней пальцем или если заденет за нее кузнечик, пчела, шмель или бабочка, тотчас окутываются маленьким желтоватым облачком – цветут привольные травы.
Улетит на закате солнца с цветка тяжелый шмель, и цветок качнется облегченно и раз, и два, и три, но отяжеляют его светлые капли росы, и, покорно подавшись их тяжести, будет он неподвижно дремать до утра, блаженствуя в росной прохладе.
В отлогих, почти горизонтальных лучах утреннего солнца загораются капли росы. Если сказать, что в каждой капле горит по солнцу, значит ничего не сказать о сверкании росного утра. Можно, конечно, с тщательностью выписать, как одни капли мерцают глубокой зеленью, другие – чисто кровавого цвета, третьи – матово светятся изнутри, четвертые – молочно-голубые, пятые – белые, как молоко, но просвеченные огненной искоркой. Можно написать, как это разноцветное горение сочетается с синевой, желтизной, розовостью, лиловостью и белизной луговых цветов и как луговые цветы, просвеченные солнцем, кидают свои цветочные тени, свою синеву или желтизну на ближайшие капельки хрустальной влаги и заставляют их быть то синими, то желтыми. Можно рассказать, как в сложенных в сборчатую горстку, слегка мохнатых, шершавых листиках травы накапливается роса и покоится в них, светлая и холодная, огромными округлыми упругими каплями так, что даже можно выпить и ощутить вкус росы, вкус земной живительной свежести. Можно написать, какой яркий темный след остается, если пройти по седому росному лугу, и как красив осыпанный росой в лучах солнца обыкновенный хвощ, и многое, многое другое. Но нельзя передать на словах того состояния души и тела, которое охватывает человека, когда он ранним утром идет по росистому цветущему лугу. Может быть, даже он не обращает внимания на такие подробности, как синяя или розовая роса, или на то, как в крохотной росинке четко виднеются еще более крохотные, отраженные ромашки, выросшие по соседству, но общее состояние в природе, общее настроение тотчас сообщается человеку, и вот передать его невозможно.
Вы проснетесь позже, часов в девять, десять, когда в поля и луга нахлынет зной и все высушит и все погасит, и вы будете думать, что таким всегда и бывает окружающий вас мир, не подозревая о том, что еще три-четыре часа назад он был настолько другим, насколько, например, цветущий куст сирени или вишенья отличается от нецветущего. Ведь тому, кто никогда не видел цветения вишневого сада, невозможно, глядя на голые кусты, вообразить, как бывает в цветущем вишневом саду.
Травы скашивают рано утром, пока они еще не уронили росы, пока они еще нежатся в ее прохладе, под ее дремотной сладкой тяжестью.
Накануне, когда начнут затихать в селе дневные звуки, вдруг то там, то тут звонко затюкают по стальным наковаленкам остроносые молоточки. Где-нибудь в саду под яблоней пристроится колхозник, чтобы отбить косу. Сам он сидит на стуле, перед ним чурак с намертво вколоченной в него квадратной наковаленкой, на которую и кладется лезвие косы. Тут же ведерко с водой – окунать в него молоток. Умело и чуть наискось бьет молоток по самому жалу косы и расклепывает, «оттягивает» его, делая острым, как бритва, а может, и острее бритвы.
Тюк-тюк-тюк… Тюк-тюк-тюк… – слышится то в саду у Володи Постнова, то у Пеньковых под ветлой, то на задах, у Ивана Васильевича Кунина. – Тюк-тюк-тюк!.. Завтра в серых, туманных сумерках, до свету, цепочкой уйдут косцы в луга, и, вздрогнув и осыпав с себя росу, упадут красивые травы.
Покос – самая трудная, самая сдружающая работа из всех деревенских работ. И председатель колхоза, и бригадиры, и завхоз, и счетовод, и школьный учитель Виктор Михайлович, и кузнец, и ветеринар, то есть все люди, которых не увидишь на какой-нибудь другой работе, – все выходят в луга и становятся рядовыми косцами.
До войны в нашем колхозе был обычай: около шести часов утра косцам в луга носили завтрак. А так как жены косцов, то есть наши матери, заняты в это время стряпней, а вторая женщина – сноха ли, дочь ли – найдется не в каждом доме, то завтрак носили дети и подростки.
Самое тяжелое – встать, отделить хотя бы на сантиметрик голову от подушки и хотя бы чуть-чуть приоткрыть глаза, склеенные самым надежным клеем.
Ты еще вроде бы спишь, когда дадут тебе в руки узелок, сделанный из платка. Узелки у всех одинаковой формы: внизу стоит тарелка, она прорисовывается через платок и придает форму узелку. На тарелке, надо полагать, лежит стопка блинов, потому что если ношение завтрака косцам было крепкой традицией, то уж совсем железной традицией были блины на этот завтрак.
Как только выйдешь из душноватой избы на волю, сразу дрогнет в груди светлая радость – неизъяснимая свежесть разлита по всей земле в это время. Село пустое. Лишь кое-где такие же, как ты, выходят на крыльцо люди. Вот все собрались в одном месте, на скамейке возле Ефимова двора. Тут выясняется, что никто путем не знает, куда ушли косцы, то ли на Попов луг, то ли в Капустный овраг, а то ли решили начинать с Подувалья. Большинство сходится на том, что нужно идти к мосту, скорее всего, там мужики.
Село стоит на высоком большом увале. С одной стороны подъезжаешь к нему по ровному месту, а на три другие стороны открываются из села близкие и далекие окрестности, расположенные внизу, гораздо ниже села. По самой низинке петляет река Ворща, а по берегам Ворщи и цветут луга.
Как только, растянувшись в длинную вереницу, выходили мы к Пенькову сараю, как только открывалось нам с высоты холма ворщинское замысловатое петляние, так сразу и показывались маленькие от расстояния косцы. Широкой цепочкой рассыпались они по лугу, и, где идут, луг сразу становился темным, как и та половина луга, которую они успели скосить за сегодняшнее утро. Издали стараемся угадывать косцов: где мой отец, где отец Вальки Грубова, где кто. Но пока что никого не угадаешь. Крохотные фигурки косцов одна за другой дергаются, как будто невидимая рука перебирает лады у гармони.
Чем ниже спускаемся мы с холма, тем сильнее пахнет туманом и рекой, а когда ступаем на луг, охватывает запах скошенной, но еще сырой, еще не охваченной хотя бы самым первым увяданием травы. Густые, тяжелые валки лежат рядами, образуя прокосы. Вот валок потощее, пожиже других, и прокос рядом с ним узенький. Да и выкошено нечисто. На конце взмаха кверху лезла коса, оставляя высокую щетку. Там торчит клок травы да там клок: не иначе, семенил здесь с косой неказистый мужичок Иван Грыбов. Он ведь любит, чтоб полегче да поменьше.
Зато рядом прокос – два Ивана Грыбова. Ровно, беспощадно срезана трава. Широко, отлогим полукружием ходила коса. Плавно, но и быстро водил ею высокий сутуловатый Иван Васильевич Кунин.
В каждой крестьянской работе должен быть свой талант. Но нигде так ярко он не проявляется, как на косьбе, потому что здесь все становятся в ряд, друг за дружкой, и сразу видно, кто на что способен. Каждая деревня знает своих лучших косцов, и сами они знают, что они лучшие косцы, и втайне гордятся этим.
У каждого из нас, ребятишек, несущих завтрак, работает на лугу отец ли, старший ли брат, и каждый из нас хочет, чтобы именно у его отца был самый широкий, самый чистый прокос, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой шел впереди и вел всю растянувшуюся цепочку.
Косцы радовались, увидев нас, спускающихся с холма. Впрочем, никто из них не бросал прокоса на середине, но, дойдя до конца, пучком мокрой травы вытирал косу, а если прокос привел к реке, то и окунал косу в сонную воду. Омоется с косы прилипшая к ней травяная мелочь, и, когда вскинет косец ее на плечо, будут стекать с острого носка светлые речные капли.
Подложив под себя свежескошенной травы, косцы рассядутся завтракать, но не очень кучно, не очень близко друг к другу: с одной стороны, чтобы далеко не идти, а с другой стороны, боязно: вдруг у соседа блины окажутся белее наших! Однако такая рассредоточенность косцов не мешает перекидываться шутками. Например, тот же Иван Грыбов обязательно крикнет, хотя бы и мне, сидящему возле отца:
– Вова, а Вова, не осталось ли у вас там крутых яичек, а то соль доесть не с чем!
Покойный Иван Федорович, тот, бывало, обязательно достанет из кармана сложенную во много раз газету, распрямит, разгладит ее на коленке, и тут уж возможно, что поближе пододвинутся мужики, соберутся в кружок.
А в газете фотография, как взрываются бомбы среди чудных, похожих на большие копны сена абиссинских хижин и как черные полуголые женщины с черными ребятишками убегают в пальмовый лес.
– Мерзавцы! – выругается в сердцах кто-нибудь из косцов. – Нету на них управы!
Позавтракав, косцы закуривают и курят долго и прочувствованно. Махорочный дым зыбко плавает, не поднимаясь кверху и не рассеиваясь. Мы собираем узелки, и, когда уходим, вслед нам начинают звонко вжикать бруски.
Непременно (так уж заведено) каждый косец оставит и блинов, и яичко, и молочка в поллитровой бутылке. Отойдя шагов двести – триста, мы рассаживаемся в кружок, и у нас начинается свой завтрак.
Все необыкновенно для нас в мире в эти ранние часы, в которые мы всегда спим, а сегодня оказались на лугу, возле реки. К воде подойдешь – она тихая, еще не проснулась, темная, таинственная. Желтые кувшинки замерли и теперь, утром, горят ярче, чем даже в солнечный полдень.
Хоть мы и одеты по-утреннему – в пальтишках, в кожаных сапогах и фуражках, – хоть еще и не пригревает солнце и зябко будет, если раздеться, все же решаемся купаться. А сами разговариваем вполголоса, как разговаривают возле спящего человека, как будто река и правда спит. Сумела что-то такое внушить река, что не слышно ни смеха, ни громкого разговора.
Разделся, так надо прыгать, не целый день стоять голышом на берегу! Кто-нибудь потрогает рукой воду и вскрикнет от неожиданности: «Парное молоко!» И ты знаешь, что теплой покажется вода, но все равно она неожиданно, чрезмерно тепла по сравнению с прохладным воздухом утра. И все равно, как ни готов к этому, воскликнешь удивленно: «Ой, братцы, парное молоко!»
Когда прыгнешь в воду и немного очувствуешься, ждет новая неожиданность. Оказывается, вода не так уж тепла, она сильно, крепко сжимает и освежает тело, а на берегу ожгет его, мокрое, утренним холодком.
Может быть, раза два или три мне пришлось искупаться в детстве ранним утром, но купания эти запомнились на всю жизнь, и благодаря этим благодатным случаям я и до сих пор не променяю никакого другого купания на купание именно ранним утром и именно в нашей речке.
Красиво издали глядеть на людей, которые косят! Хорошо любоваться и вблизи на умелого, ладного косца! Эти равномерные, экономные взмахи косой, это ритмическое разворачивание плеч, когда коса отводится назад, замахивается медленно, словно пружина сжимается при этом, которая потом стремительно, резко толкнет косу в обратную сторону, а косец припадет на правую ногу и на правый бок, да еще и выдохнет вслух: «Х-ха!»
Рубаха на груди распахнута, лицо и шея запотели, и отблески зари лежат на лице: хоть сейчас пиши картину, хоть сейчас читай вслух знаменитые строки:
Раззудись, плечо, размахнись, рука,
Ты пахни в лицо, ветер с полудня!
Но вот что странно. Как только сам возьмешь косу и станешь в ряд, тотчас куда-то пропадают и окрестности, и облака, и даже стихи про то, чтобы плечо как следует раззуделось. Весь мир сужается, в нем остается желтое деревянное окосье, кривое синеватое лезвие косы, по желобку которого, смывая травяную мелочь, бежит роса, небольшой участочек (на полшага вперед) стоящей травы, которую предстоит срезать, да еще время от времени серый брусок, скользящий по нежному жалу то с той, то с другой стороны. А если и вскинешь голову и оглянешься по сторонам или посмотришь туда, где должен оканчиваться прокос, то, как назло, именно в этот момент затечет в глаза струйка горячего пота, и застит белый свет, и защиплет глаза так, что какие уж тут облака и окрестности!
– Так-так! – говорили мужики в то памятное утро. – Значит, подросла молодежь, оперилась. Это хорошо! Ты, Юрий, становись за своим отцом, ты, Валентин, за Иван Михайловичем Пеньковым, а ты, Володимир, за Сергей Васильевичем. А сзади тебя пойдет Андрей Павлович. Пошли!
Неторопко, словно бы бережно провел косой Иван Васильевич Кунин, и первые крайние к тропинке цветы бросились в ноги великану с беспощадным инструментом в руках, аккуратным рядком легли на землю. Когда он вкосился шагов на восемь, следующий пошел косец, а там другой, третий. Вот и Юрка – детина выше всех нас на целую голову – ссутулился немного, пошел, пошел тянуться за мужиками. Хорошо помню, как сделал первые несколько шагов и я. Там, где мне пришлось начинать, густо росли розовые махровые цветы на высоких стеблях, которые режутся очень легко и которые, как я выяснил лет двадцать спустя, называются горец, или раковые шейки.
Первые несколько шагов я следил, как подкашиваются и падают эти цветы. Но скоро пришлось сосредоточить свое внимание на сапогах Сергея Васильевича Бакланихина, а точнее, на задниках его сапог.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Трава тоже родилась невесть какая. К весне первыми начинали вылезать из земли ярко-красные листочки щавеля. Через день-два они подрастали и становились зелеными. Тут мы выбегали в луга пастись на подножный корм.
Летом щавель выгоняло в стебель, в те самые «столбецы» с розовой метелкой, которые тоже можно рвать и есть, если не успели они застареть и задеревенеть, так что жуешь-жуешь, а во рту копится вроде зеленой мочалки. Молодой столбец сочен и нежен, он легко напрочь переламывается в любом месте.
Впрочем, нужно сказать, что, несмотря на естественное в детстве стремление есть все, что попадется под руку или под ногу, мы ели очень мало разных трав. Потом, будучи взрослым, я прочитал книжку Верзилина о съедобности диких растений, и оказалось, что мы бегали босиком сплошь по разным салатам, да напиткам, да и чуть ли даже не по сдобным лепешкам. Во всяком случае, того, что из корневища обыкновенного горького лопуха можно печь хлебы или даже можно есть его, это корневище, вместо моркови, мы не знали.
После щавеля и столбецов наибольшей популярностью у нас пользовалась «солдатская еда». Ярко-желтые, похожие на одуванчик, но на высоком ветвистом стебле, цветы были видны издалека и сильно облегчали нашу задачу поисков «солдатской еды». Из стебля, когда сорвешь, обильно бежало, почти брызгало густое сладкое молоко.
Какое-то крупное зонтичное растение, то ли морковник, то ли дягиль, обильно росло там, где луга запутывались в прибрежном речном кустарнике, где после лугового солнца сразу делалось темновато и влажно. С толстого стебля нужно было сдирать толстую, жесткую кожу, которая сдиралась очень легко. Мягкая, ободранная серединка была сочная, сладкая и душистая.
Недавно обо всех этих травах я разговорился с женой, выросшей в орловской деревне. То ли деревня была беднее нашей, то ли вообще повыше там стояла культура по освоению дикорастущих, но жена распахнула передо мной такие горизонты, что я пожалел даже, что ничего этого мы не знали в детстве. Названия большинства растений установить не удалось. Так, например, она настойчиво рассказывала про какие-то лепешечки, довольно безвкусные, но которые тем не менее пожирались будто бы горстями, а также про некие нюньки, вылавливаемые из воды во время весеннего половодья. Стебельки мать-и-мачехи, этого раннего подснежника, а также молодые, нежные стебельки тмина я, по ее совету, попробовал, но, наверное, и тогда, в детстве, они не понравились бы мне: очень уж приторно пахучи. Трубочки одуванчиков с ободранной кожицей все-таки неприятно горьки, а молоденькие листья липы, наоборот, пресноваты.
Но что оказалось действительно вкусным и о чем действительно можно пожалеть, что не знали тогда, в детстве, – это свербига. Горьковатая, пряная, отдающая слегка хреном, она и теперь нам так понравилась, что мы съели ее по пучку. Жена вспоминая детство, а я как бы наверстывая упущенное.
Взрослые не очень-то разрешали нам объедаться зеленью: Острастка была такая: «Смотри, будешь есть разную дрянь, червяки в животе заведутся!» Но теперь я думаю, что наш подножный корм был, особенно в период весны и раннего лета, стихийным источником, откуда поступали хоть какие-нибудь витамины в наши детские растущие организмишки.
К середине июня ярко и пышно расцветали луга. Нежно-розовые махровые шапки, синие колокольчики, ясно-желтые купальницы (мы называли их лазоревым цветом), малиновые звездочки гвоздичек, да лиловые, да фиолетовые, да бурые, да еще и просто белые цветы.
Над яркоцветущими, перерастя их, поднимаются разные колоски и метелки, отчего издали кажется, будто подернуты цветущие луга легким сиреневым туманом. В безветрие каждый колосок, каждая метелка, каждая дикая злачинка, если щелкнуть по ней пальцем или если заденет за нее кузнечик, пчела, шмель или бабочка, тотчас окутываются маленьким желтоватым облачком – цветут привольные травы.
Улетит на закате солнца с цветка тяжелый шмель, и цветок качнется облегченно и раз, и два, и три, но отяжеляют его светлые капли росы, и, покорно подавшись их тяжести, будет он неподвижно дремать до утра, блаженствуя в росной прохладе.
В отлогих, почти горизонтальных лучах утреннего солнца загораются капли росы. Если сказать, что в каждой капле горит по солнцу, значит ничего не сказать о сверкании росного утра. Можно, конечно, с тщательностью выписать, как одни капли мерцают глубокой зеленью, другие – чисто кровавого цвета, третьи – матово светятся изнутри, четвертые – молочно-голубые, пятые – белые, как молоко, но просвеченные огненной искоркой. Можно написать, как это разноцветное горение сочетается с синевой, желтизной, розовостью, лиловостью и белизной луговых цветов и как луговые цветы, просвеченные солнцем, кидают свои цветочные тени, свою синеву или желтизну на ближайшие капельки хрустальной влаги и заставляют их быть то синими, то желтыми. Можно рассказать, как в сложенных в сборчатую горстку, слегка мохнатых, шершавых листиках травы накапливается роса и покоится в них, светлая и холодная, огромными округлыми упругими каплями так, что даже можно выпить и ощутить вкус росы, вкус земной живительной свежести. Можно написать, какой яркий темный след остается, если пройти по седому росному лугу, и как красив осыпанный росой в лучах солнца обыкновенный хвощ, и многое, многое другое. Но нельзя передать на словах того состояния души и тела, которое охватывает человека, когда он ранним утром идет по росистому цветущему лугу. Может быть, даже он не обращает внимания на такие подробности, как синяя или розовая роса, или на то, как в крохотной росинке четко виднеются еще более крохотные, отраженные ромашки, выросшие по соседству, но общее состояние в природе, общее настроение тотчас сообщается человеку, и вот передать его невозможно.
Вы проснетесь позже, часов в девять, десять, когда в поля и луга нахлынет зной и все высушит и все погасит, и вы будете думать, что таким всегда и бывает окружающий вас мир, не подозревая о том, что еще три-четыре часа назад он был настолько другим, насколько, например, цветущий куст сирени или вишенья отличается от нецветущего. Ведь тому, кто никогда не видел цветения вишневого сада, невозможно, глядя на голые кусты, вообразить, как бывает в цветущем вишневом саду.
Травы скашивают рано утром, пока они еще не уронили росы, пока они еще нежатся в ее прохладе, под ее дремотной сладкой тяжестью.
Накануне, когда начнут затихать в селе дневные звуки, вдруг то там, то тут звонко затюкают по стальным наковаленкам остроносые молоточки. Где-нибудь в саду под яблоней пристроится колхозник, чтобы отбить косу. Сам он сидит на стуле, перед ним чурак с намертво вколоченной в него квадратной наковаленкой, на которую и кладется лезвие косы. Тут же ведерко с водой – окунать в него молоток. Умело и чуть наискось бьет молоток по самому жалу косы и расклепывает, «оттягивает» его, делая острым, как бритва, а может, и острее бритвы.
Тюк-тюк-тюк… Тюк-тюк-тюк… – слышится то в саду у Володи Постнова, то у Пеньковых под ветлой, то на задах, у Ивана Васильевича Кунина. – Тюк-тюк-тюк!.. Завтра в серых, туманных сумерках, до свету, цепочкой уйдут косцы в луга, и, вздрогнув и осыпав с себя росу, упадут красивые травы.
Покос – самая трудная, самая сдружающая работа из всех деревенских работ. И председатель колхоза, и бригадиры, и завхоз, и счетовод, и школьный учитель Виктор Михайлович, и кузнец, и ветеринар, то есть все люди, которых не увидишь на какой-нибудь другой работе, – все выходят в луга и становятся рядовыми косцами.
До войны в нашем колхозе был обычай: около шести часов утра косцам в луга носили завтрак. А так как жены косцов, то есть наши матери, заняты в это время стряпней, а вторая женщина – сноха ли, дочь ли – найдется не в каждом доме, то завтрак носили дети и подростки.
Самое тяжелое – встать, отделить хотя бы на сантиметрик голову от подушки и хотя бы чуть-чуть приоткрыть глаза, склеенные самым надежным клеем.
Ты еще вроде бы спишь, когда дадут тебе в руки узелок, сделанный из платка. Узелки у всех одинаковой формы: внизу стоит тарелка, она прорисовывается через платок и придает форму узелку. На тарелке, надо полагать, лежит стопка блинов, потому что если ношение завтрака косцам было крепкой традицией, то уж совсем железной традицией были блины на этот завтрак.
Как только выйдешь из душноватой избы на волю, сразу дрогнет в груди светлая радость – неизъяснимая свежесть разлита по всей земле в это время. Село пустое. Лишь кое-где такие же, как ты, выходят на крыльцо люди. Вот все собрались в одном месте, на скамейке возле Ефимова двора. Тут выясняется, что никто путем не знает, куда ушли косцы, то ли на Попов луг, то ли в Капустный овраг, а то ли решили начинать с Подувалья. Большинство сходится на том, что нужно идти к мосту, скорее всего, там мужики.
Село стоит на высоком большом увале. С одной стороны подъезжаешь к нему по ровному месту, а на три другие стороны открываются из села близкие и далекие окрестности, расположенные внизу, гораздо ниже села. По самой низинке петляет река Ворща, а по берегам Ворщи и цветут луга.
Как только, растянувшись в длинную вереницу, выходили мы к Пенькову сараю, как только открывалось нам с высоты холма ворщинское замысловатое петляние, так сразу и показывались маленькие от расстояния косцы. Широкой цепочкой рассыпались они по лугу, и, где идут, луг сразу становился темным, как и та половина луга, которую они успели скосить за сегодняшнее утро. Издали стараемся угадывать косцов: где мой отец, где отец Вальки Грубова, где кто. Но пока что никого не угадаешь. Крохотные фигурки косцов одна за другой дергаются, как будто невидимая рука перебирает лады у гармони.
Чем ниже спускаемся мы с холма, тем сильнее пахнет туманом и рекой, а когда ступаем на луг, охватывает запах скошенной, но еще сырой, еще не охваченной хотя бы самым первым увяданием травы. Густые, тяжелые валки лежат рядами, образуя прокосы. Вот валок потощее, пожиже других, и прокос рядом с ним узенький. Да и выкошено нечисто. На конце взмаха кверху лезла коса, оставляя высокую щетку. Там торчит клок травы да там клок: не иначе, семенил здесь с косой неказистый мужичок Иван Грыбов. Он ведь любит, чтоб полегче да поменьше.
Зато рядом прокос – два Ивана Грыбова. Ровно, беспощадно срезана трава. Широко, отлогим полукружием ходила коса. Плавно, но и быстро водил ею высокий сутуловатый Иван Васильевич Кунин.
В каждой крестьянской работе должен быть свой талант. Но нигде так ярко он не проявляется, как на косьбе, потому что здесь все становятся в ряд, друг за дружкой, и сразу видно, кто на что способен. Каждая деревня знает своих лучших косцов, и сами они знают, что они лучшие косцы, и втайне гордятся этим.
У каждого из нас, ребятишек, несущих завтрак, работает на лугу отец ли, старший ли брат, и каждый из нас хочет, чтобы именно у его отца был самый широкий, самый чистый прокос, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой шел впереди и вел всю растянувшуюся цепочку.
Косцы радовались, увидев нас, спускающихся с холма. Впрочем, никто из них не бросал прокоса на середине, но, дойдя до конца, пучком мокрой травы вытирал косу, а если прокос привел к реке, то и окунал косу в сонную воду. Омоется с косы прилипшая к ней травяная мелочь, и, когда вскинет косец ее на плечо, будут стекать с острого носка светлые речные капли.
Подложив под себя свежескошенной травы, косцы рассядутся завтракать, но не очень кучно, не очень близко друг к другу: с одной стороны, чтобы далеко не идти, а с другой стороны, боязно: вдруг у соседа блины окажутся белее наших! Однако такая рассредоточенность косцов не мешает перекидываться шутками. Например, тот же Иван Грыбов обязательно крикнет, хотя бы и мне, сидящему возле отца:
– Вова, а Вова, не осталось ли у вас там крутых яичек, а то соль доесть не с чем!
Покойный Иван Федорович, тот, бывало, обязательно достанет из кармана сложенную во много раз газету, распрямит, разгладит ее на коленке, и тут уж возможно, что поближе пододвинутся мужики, соберутся в кружок.
А в газете фотография, как взрываются бомбы среди чудных, похожих на большие копны сена абиссинских хижин и как черные полуголые женщины с черными ребятишками убегают в пальмовый лес.
– Мерзавцы! – выругается в сердцах кто-нибудь из косцов. – Нету на них управы!
Позавтракав, косцы закуривают и курят долго и прочувствованно. Махорочный дым зыбко плавает, не поднимаясь кверху и не рассеиваясь. Мы собираем узелки, и, когда уходим, вслед нам начинают звонко вжикать бруски.
Непременно (так уж заведено) каждый косец оставит и блинов, и яичко, и молочка в поллитровой бутылке. Отойдя шагов двести – триста, мы рассаживаемся в кружок, и у нас начинается свой завтрак.
Все необыкновенно для нас в мире в эти ранние часы, в которые мы всегда спим, а сегодня оказались на лугу, возле реки. К воде подойдешь – она тихая, еще не проснулась, темная, таинственная. Желтые кувшинки замерли и теперь, утром, горят ярче, чем даже в солнечный полдень.
Хоть мы и одеты по-утреннему – в пальтишках, в кожаных сапогах и фуражках, – хоть еще и не пригревает солнце и зябко будет, если раздеться, все же решаемся купаться. А сами разговариваем вполголоса, как разговаривают возле спящего человека, как будто река и правда спит. Сумела что-то такое внушить река, что не слышно ни смеха, ни громкого разговора.
Разделся, так надо прыгать, не целый день стоять голышом на берегу! Кто-нибудь потрогает рукой воду и вскрикнет от неожиданности: «Парное молоко!» И ты знаешь, что теплой покажется вода, но все равно она неожиданно, чрезмерно тепла по сравнению с прохладным воздухом утра. И все равно, как ни готов к этому, воскликнешь удивленно: «Ой, братцы, парное молоко!»
Когда прыгнешь в воду и немного очувствуешься, ждет новая неожиданность. Оказывается, вода не так уж тепла, она сильно, крепко сжимает и освежает тело, а на берегу ожгет его, мокрое, утренним холодком.
Может быть, раза два или три мне пришлось искупаться в детстве ранним утром, но купания эти запомнились на всю жизнь, и благодаря этим благодатным случаям я и до сих пор не променяю никакого другого купания на купание именно ранним утром и именно в нашей речке.
Красиво издали глядеть на людей, которые косят! Хорошо любоваться и вблизи на умелого, ладного косца! Эти равномерные, экономные взмахи косой, это ритмическое разворачивание плеч, когда коса отводится назад, замахивается медленно, словно пружина сжимается при этом, которая потом стремительно, резко толкнет косу в обратную сторону, а косец припадет на правую ногу и на правый бок, да еще и выдохнет вслух: «Х-ха!»
Рубаха на груди распахнута, лицо и шея запотели, и отблески зари лежат на лице: хоть сейчас пиши картину, хоть сейчас читай вслух знаменитые строки:
Раззудись, плечо, размахнись, рука,
Ты пахни в лицо, ветер с полудня!
Но вот что странно. Как только сам возьмешь косу и станешь в ряд, тотчас куда-то пропадают и окрестности, и облака, и даже стихи про то, чтобы плечо как следует раззуделось. Весь мир сужается, в нем остается желтое деревянное окосье, кривое синеватое лезвие косы, по желобку которого, смывая травяную мелочь, бежит роса, небольшой участочек (на полшага вперед) стоящей травы, которую предстоит срезать, да еще время от времени серый брусок, скользящий по нежному жалу то с той, то с другой стороны. А если и вскинешь голову и оглянешься по сторонам или посмотришь туда, где должен оканчиваться прокос, то, как назло, именно в этот момент затечет в глаза струйка горячего пота, и застит белый свет, и защиплет глаза так, что какие уж тут облака и окрестности!
– Так-так! – говорили мужики в то памятное утро. – Значит, подросла молодежь, оперилась. Это хорошо! Ты, Юрий, становись за своим отцом, ты, Валентин, за Иван Михайловичем Пеньковым, а ты, Володимир, за Сергей Васильевичем. А сзади тебя пойдет Андрей Павлович. Пошли!
Неторопко, словно бы бережно провел косой Иван Васильевич Кунин, и первые крайние к тропинке цветы бросились в ноги великану с беспощадным инструментом в руках, аккуратным рядком легли на землю. Когда он вкосился шагов на восемь, следующий пошел косец, а там другой, третий. Вот и Юрка – детина выше всех нас на целую голову – ссутулился немного, пошел, пошел тянуться за мужиками. Хорошо помню, как сделал первые несколько шагов и я. Там, где мне пришлось начинать, густо росли розовые махровые цветы на высоких стеблях, которые режутся очень легко и которые, как я выяснил лет двадцать спустя, называются горец, или раковые шейки.
Первые несколько шагов я следил, как подкашиваются и падают эти цветы. Но скоро пришлось сосредоточить свое внимание на сапогах Сергея Васильевича Бакланихина, а точнее, на задниках его сапог.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28