А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Надо было, чтобы все вступили в колхоз «в кратчайшие сроки».
Два, очевидно, главных, уполномоченных определились на постой в нашу избу и жили у нас так долго, что я успел к ним привыкнуть и даже подружился с ними. Они были полная противоположность друг другу. Один из них, по фамилии Иринин, – высокий, с бледно-красноватым лицом, с холодными синими глазами и седым коротким ежиком на голове – был однорук, именно этому обстоятельству я приписывал суровый, неразговорчивый, замкнутый характер Иринина.
Другой – Лосев, – невысокий, чернявый, подвижный, не то чтобы полный, но вовсе не худощавый, лысоватый человек, был шутник и весельчак. Кроме того, он любил играть на скрипке и даже в такую командировку привез с собой скрипку. А так как он особенно любил играть в две скрипки, то постоянно к нам в избу был приглашаем пономарь, невысокий седенький старичок по фамилии Надеждин, с которым они и играли под укоризненные аскетические взгляды Иринина.
Теперь я понимаю, что оба они были хорошие коммунисты, но в то время Иринин чувствовал и считал себя, видимо, более коммунистом, чем его напарник.
Была жестокая снежная зима с окаянными ночными метелями. Поздно ночью возвращались друзья в наш дом, иззябшие, занесенные снегом, с красными от табачного дыма (на собраниях), от тусклой керосиновой лампы и просто от усталости глазами. Стряхивали с себя снег, пили чай, а потом ложились спать, перекладывая из карманов под подушки черные глазастые наганы.
Я совершенно не понимал тогда, о чем так горячо и так подолгу спорили между собой Иринин и Лосев после каждого собрания. Но уж доходило до сознания мальчишки, что Лосев убеждал Иринина быть подобрее и помягче. Выражение вроде того, что «силой не возьмешь», «надо доказать, убедить», «потеряем доверие народа», «перестанут верить большевикам», может быть и не доподлинные по своим формулировкам, но верные по смыслу, сохранились в моей памяти.
– А отчитываться кто будет? С нас же спросят.
И вот какую фразу Лосева я запомнил полностью, потому что уж тогда дошел до меня каким-то образом весь ее характер:
– А шут с ним, с отчетом, в конце концов, нам важно создать хороший колхоз, а не хороший отчет.
Ясно, в условиях того времени Лосев и Иринин вскоре были отозваны, а на их место приехал один человек, а именно Хомяков, который, значит, стоил двоих. Я не знаю, как он вел собрание, но прибегала к нам тетя Поля Московкина в слезах и плакалась:
– Батюшки мои, родименькие, да как же я теперь усну? Как почал он орать, а глотка-то, видать, луженая, да как начал кулачищем по столу, а рукав-то засученный по локоть, а рука-то волосатая!
В один вечер все мужики до единого были записаны в колхоз, но, как только уехал довольный Хомяков, половина тотчас выписалась из колхоза.
Тогда в селе опять появились знакомые наши Иринин и Лосев. Иринин сделался гораздо мягче и ласковее, чем в первый приезд (я судил, конечно, по отношению ко мне, мальчишке), в частности, он стал дарить мне иногда мятные пряники.
Однажды Лосев, придя с собрания, схватил меня на руки, положил на ладонь и так поднял к потолку.
– Э, брат, да в тебе больше пуда! Колхоз-то все же мы организовали, – весело сказал он вдруг мне, барахтающемуся у него на ладони, – и назвали «Культурник». Понимаешь, нету?
Иринин захохотал на последние слова, ибо «понимаешь, нету» была любимая приговорочка, любимый сорнячок Хомякова, и теперь Лосев, значит, передразнивал его. Смех Иринина для меня был более неожидан, чем озорная выходка Лосева.
С тех пор, если не брать последние пять-шесть лет, во всякое время в селе сидел какой-нибудь уполномоченный. Надо послать людей на лесозаготовки – уполномоченный, посевная – уполномоченный, уборка – уполномоченный, картошка – уполномоченный, овес – уполномоченный, заем – уполномоченный, перевыборное собрание – уполномоченный. Но странно, что все они для меня теперь безликая вереница людей, кроме самых первых уполномоченных – Иринина и Лосева. Потому, наверно, что на долю этих людей выпала не роль мелочной опеки колхозников и не мелкая роль так называемых «толкачей», но надо было им совершить почти непосильное: убедить мужиков, закоренелых, пусть и микроскопических собственников (деньги на лошаденку копил семь лет, выбирал лошаденку на семи базарах, кормил лошаденку семь голодных зим, а теперь веди со двора ни хотя бы за ломаный грош), надо было убедить их, что отдать лошадь, отдать сарай, отдать, наконец, землю выгодно будет для самих же мужиков. Надо было убедить их (моя хата с краю, я ничего не знаю), что «мы» – это лучше, чем «я», и что радостно приобщиться к великой силе коллектива.
Задача хотя бы в какой-то степени облегчилась тем, что знакомо было по «миру» словечко «сообча», так что, может быть, на первых порах и не надо было углубляться в теоретические глубины, а твердить мужикам одно, что сообща работать легче и если будут они и жить и работать сообща, то им же самим будет лучше.
Так или иначе, два коммуниста – Иринин и Лосев – совершили в селе Олепине и прилегающих к нему деревнях тот революционный перелом, который мы называем коллективизацией.
В Олепине колхоз назвали «Культурник», в Курьянихе – «Показатель», в Прокошихе – «Путь к социализму», в Шунове – «Красный авангард», а калининские мужики (так я и не узнал по прошествии многих лет, когда появилось у меня желание узнать, кто же первый выкрикнул из мужиков) дали колхозу ласковое название «Зеленый лужок».
Волна коллективизации докатилась до Олепина немного позже, чем, например, до центральных черноземных земель, и первоначального азарта, когда тащили в одно место и коров, и овец, и кур, и гусей, и уток, и чуть ли не ложки и плошки, олепинские мужики избежали. В несколько дворов – еще не было своего колхозного – свели лошадей, свезли в одно место телеги, засыпали семенной фонд и стали крестьянствовать «сообча».
Трогательно это первое наивное стремление все до капельки разделить поровну, и если появлялось в колхозе два ведра постного масла, то хоть по стакану, а нужно было раздать его на трудодни. Поэтому списки того, что раздавалось на трудодни, были длинны и обстоятельны: гороху – по сорок граммов, вики – по шестьдесят, меду – по четыре грамма, высевок из-под триера – по двадцать пять.
После каждой, ну, что ли, кампании, или, по-старому говоря, страды, после покоса, навозной, жнитва, устраивали в селе складчины, то есть пускалась шапка по кругу, а посреди села, на зеленой траве под ветлами, устанавливались в длинный ряд столы.
Несколько женщин (чаще всего тетя Агаша, да тетя Поля, да еще кто-нибудь к ним в придачу) брали на себя все хлопоты по столу, как-то: в огромных бельевых чугунах, называемых корчагами, тушили картошку с бараниной, пекли пироги, готовили зеленый лук и разделывали селедки.
Деревенские люди предпочитают крепкое вино, а пьют его преимущественно из стаканов, так что тот первый период, который длится обычно от момента, когда гости сядут за стол, до момента, когда запоют песни, во время складчины был недолог. Дмитрий Бакланихин растянет мехи у гармони, и звонкий бабий голос, не мешкая ни секунды, вплетается в игру и стремглав взлетит ввысь, как если бы гармонь выпустила его из своих добрых, просторных рук. Где песни, там и пляска. Пошли мелькать над головами разноцветные платки в бабьих руках, пошли перебивать друг друга бойкие частоговорочки.
Обычно в конце концов не хватало вина, и бабы, зная, что у того или иного человека водятся деньги, налетали и начинали качать и тютюшкать избранного и качали и тютюшкали до тех пор, пока он не раскошеливался и не выкладывал еще на пол-литра или на литр, в зависимости от своей наличности.
Почти в каждой избе появились тогда патефоны, велосипеды и детекторные приемники. Чисто, по-городскому стала одеваться молодежь, катаясь вдоль села на велосипедах. К вечеру пять-шесть патефонов как начнут играть наперебой, который – «Раскинулось море широко», который – «Саратовские страдания» («Дайте лодочку, моторочку, мотор, мотор, мотор…»), который – «Тирольский вальс», который – «У самовара я и моя Маша», который – «Если завтра война»…
Начали доходить слухи, что в городах появились какие-то западные танцы, и олепинские девушки с недоумением глядели, как приехавшие из Москвы дачник и дачница семенили в беспорядочных направлениях мелким шажком, как если бы на цыпочках, по пыльному гулянью, как бесцеремонно дачник то вертел дачницу из стороны в сторону, то наскакивал на нее, набегая и даже наклоняя ее и сам наклоняясь над нею, то приподымал от земли.

Внимательно читая газеты, можно было предполагать, что война все ближе и ближе подбирается к нашим границам. Но как и для больших городов, как и для других сел и деревень, война над Олепином ударила, словно гром среди ясного полдневного неба.
Помню, председателем сельсовета тогда был Николай Федорович Ломагин, тот самый, которому я ставил некогда радиоприемник, который напоил меня пьяным и который к каждому слову говорил «та-шкать», вместо «так сказать».
Николай Федорович в день объявления войны собрал митинг и произнес речь. Конечно, я теперь и задним числом мог бы в общих чертах написать речь председателя, ибо можно предположить, о чем он говорил в тот день. Но чего не помню, того не помню. Врезалась мне в память одна лишь горькая в конечном счете фраза:
«Ну что же, товарищи, я, та-шкать, думаю, что мы в Петров день 12 июля.

будем, так-шкать, в Берлине чай пить».
Говоря это, он искренне верил в свои слова, и не его вина, что все оказалось гораздо, гораздо сложнее.

Приехавший вскоре племянник Владимира Сергеевича Постнова Славка Луковников, московский мальчишка с Большой Полянки, взахлеб рассказывал, как сбрасывают с крыш зажигалки, и как закрасили все московские дома, и как задержали диверсанта около Крымского моста, и какие бывают аэростаты заграждения, и как будто бы на его глазах прожекторы поймали черный крестик немецкого самолета, и как после этого самолет задымился и полетел вниз.
В августовские ночи на западе, там, где, если лететь птицей, должна находиться Москва, в черном небе начинали вспыхивать остренькие мгновенные золотые звездочки. Уже все знали, что это рвутся зенитные снаряды. А иногда красноватым клином озарялось ночное небо от лопнувшей тяжелой фугаски. Но тиха и безмолвна лежала ночь. Коростеля, кричащего у реки, было слышно четко и явственно. И звездочки, и красноватые вспышки появлялись в полной тишине, как если бы в немом кино или как если бы люди оглохли.
Между тем в село одна за другой начали приходить похоронные.
Сам я в то время тоже стал солдатом и в течение четырех лет не знал, что делается в родной деревне. Весной сорок шестого года, приехав на побывку, я увидел довольно плачевную картину: колхозники выкапывали из земли прошлогоднюю, перемерзшую и полусгнившую картошку, которую не успели выкопать осенью. Так как в обычном виде такая картошка в пищу не годилась, то крестьяне придумали превращать ее в некое грязноватого цвета месиво, называемое «трахмал» (крахмал), из какового трахмала и пекли грязноватого же цвета безвкусные лепешки.
Дело доходило и до извечного, как бы даже символического для обозначения голодного года растения – лебеды. Надо ли говорить, что жестокая засуха сорок шестого года усугубила положение.
Но, конечно, из всех причин, приведших сельское хозяйство к неблагополучию, засуха была не самой главной. Иначе не потребовались бы семь-восемь лет спустя срочные, чрезвычайные меры по крутому подъему сельского хозяйства, выраженные в мудрых и благодатных решениях партии. Тогда было бы все очень просто.
Прежде чем прийти к решениям, партии пришлось вскрыть основные причины и проанализировать следствия этих причин. Вопрос достаточно сложен, чтоб не в специальной научной книге, а в лирических записках обойтись без некоторого, может быть, упрощения и приведения к прозрачной короткой схеме, объясняющей существо дела. Кроме того, я не ручаюсь, что в сложном клубке причин, вскрытых и проанализированных партией на сентябрьском Пленуме по вопросам сельского хозяйства, в сплетении разных ниточек ухвачусь сразу за главную и вытяну именно ее, но вот некоторые из них.
Жесткое планирование сверху, спускаемое колхозникам в порядке непреложных директив, не посоветовавшись, не обсудив, не выявив самого выгодного варианта: картошки посеять столько-то гектаров, гречи – столько-то, пшеницы – столько-то, а льна не сеять совсем, а вики не сеять совсем, а ржи – столько-то, а кок-сагыза – столько-то, – из года в год постепенно подтачивало и убивало в колхознике интерес к своему кровному, к своему единственному в жизни делу. Он видит: год складывается такой, что хорошо уродится лен, разольется голубыми озерами меж березняков, темно-золотистый, позванивающий, поднимется он и встанет стеной, и сколько тут будет и волокна и масла! Расчетливый колхозник пустил бы в этот год на колхозных полях немного побольше льна и немного поменьше картошки и гречи. Но цифры, спущенные сверху, непреложны, а надо делать так, как велят. Тогда колхозник махнет рукой и скажет: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И сделает, конечно, без охоты и рвения.
А тут другое дело. Весна задалась такая поздняя и холодная, что сев надо бы оттянуть ну хоть на одну неделю, тогда и урожай был бы лучше. Но непременно надо закончить сев к такому-то мая, ибо району нужны сводки, чтобы выйти на первое место в области (по сводкам) и отрапортовать, а если не выйти на первое место в области, то хотя бы не остаться на последнем; области, в свою очередь, надо опередить Рязань и Ярославль, чтобы отрапортовать, и вот ездят уполномоченные, нажимают, ругаются, требуют. Тогда колхозник говорит: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И делает, конечно, без охоты и рвения.
Но ведь если он хотя бы десять раз в году скажет «забота не моя» да если это помножить на десяток лет, то вот уже и психология!
Интерес к делу подтачивался и тем (вторая ниточка), что уродившееся на колхозной земле нужно было сдавать государству практически бесплатно. Впрочем, даже лучше, если бы совсем бесплатно, тогда было бы колхознику ясно, что это надо отдать государству – и точка. Но когда за центнер (сто килограммов) ржи тебе дают девять рублей, то это уж как бы оценка самого труда колхозника, оценка несправедливая и обидная, тем более что тот же колхозник покупает в лавке ту же самую муку по три рубля за килограмм, то есть уж не по девять, а по триста рублей за центнер.
Соответственно за тонну картошки колхоз от государства получал тридцать рублей (3,6 копейки за килограмм), литр молока ценился в 15 копеек.
К чему же пришло дело? К тому, что хлеб стал родиться плохой, картошка по осени наполовину оставалась в земле (подумаешь, добро – тридцать рублей за тонну!), захудалые коровенки давали по четыреста литров в год, и были годы, когда в нашем колхозе на курицу-несушку (за целый год!) приходилось по три яйца.
Потянув как следует за эту ниточку, мы вытянем другую, состоящую в том, что раз колхоз мало производил продуктов и раз он ничего не получал за то, что производил, значит, он был беден, значит, он не мог обеспечить благосостояние колхозников, то есть, короче говоря, он не мог заплатить им за работу. Трудодень превращался в формальность.
Ниточка вытягивает ниточку. Раз мне ничего не дают на трудодень, думал колхозник, за мою работу, зачем же я буду трудиться в поте лица? К чести колхозников надо сказать, что они все равно работали, хотя интерес их к колхозной земле, к колхозному труду был резко ослаблен.
Вот, значит, показалась и еще одна ниточка: колхозники обратились к своим приусадебным участкам, чтобы лучше их обработать и вырастить на них как можно больше картошки, свеклы и капусты: надо будет прожить долгую зиму. Невольно своя корова, свой поросенок, свой сад, свои овцы, своя картошка сделались дороже, чем овцы, поросята и коровы колхозные. Вот как обернулась в селе политика заготовительных цен, или политика жесткого планирования сверху.
Итак, колхозники обратились к своим личным приусадебным хозяйствам. Но и эти хозяйства все равно не могли процветать, а постепенно приходили в упадок. Брали налог за каждую яблоню или за каждое вишневое дерево – и деревья вырубались с корнем, чтобы за них не платить. С лица земли исчезали целые сады. Брали налог за корову – и коровы поредели, деревенское стадо состояло почти из одних коз.
Я вспоминаю, как известный очеркист Василий Титов вопрошал со страниц журнала, куда подевалась традиционная, так называемая романовская овца и почему ее не видно на луговых привольных пастбищах. Если бы он спросил об этом не один раз, а сто, все равно овец от этого не прибавилось бы, как их на самом деле не прибавилось в то время.
Но теперь я вижу на улицах Олепина, когда гонят стадо, множество романовских овец, возникших как бы по движению волшебной палочки за два-три года.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28