Около него, словно чертенята, прыгали, кричали эти стриженые мальчишки, дергали за куртку, щупали волосы, щипали за коленки, а Гриша в самом деле озирался, как сконфуженный медвежонок, переминаясь с ноги на ногу, и вдруг совершенно неожиданно дал такую здоровую затрещину какому-то егозе, схватившему его за нос, что егоза о визгом отскочил, и все моментально шарахнулись в сторону, словно испуганные воробьи.
— Славно! — одобрительно воскликнул какой-то черненький мальчуган.
— Ого?! Он умеет хлестаться! — раздались голоса.
— Посмотрим! — раздался чей-то самоуверенный голос, и с этими словами белобрысый мальчик выступил из толпы и, подойдя к Лаврентьеву, произнес вызывающим тоном:
— Давай, новичок, хлестаться!
— Что значит хлестаться? — изумленно спросил Гриша.
Веселый хохот толпы маленьких мальчишек раздался в ответ на вопрос Гриши.
— Он не знает, что значит хлестаться?! — раздались насмешливые восклицания со всех сторон.
— А вот пойдемте в умывалку! — с серьезным видом произнес белобрысый кадет. — Я покажу тебе, что значит хлестаться!
— Пойдем! — произнес Гриша.
С этим словом он храбро пошел, окруженный толпой, в умывальную комнату, не совсем ясно понимая в чем дело, но предчувствуя что-то серьезное.
— Господа! На часы! — крикнул кто-то.
— Ладно. Не прозеваем.
Двое мальчуганов стали у дверей сторожить дежурного офицера. Остальные мальчишки сомкнули круг, в котором очутились друг против друга оба противника с серьезностью, достойной предстоящего дела, и приготовились следить за ходом битвы.
— Шмаков его отхлещет! — замечали тихо в толпе.
— Он проучит смоленского медведя.
Несколько секунд оба противника стояли друг против друга в ожидании. Гриша, казалось, не хорошо понимал, что будет дальше, как вдруг, не говоря ни слова, белобрысый кадет со всего размаха хватил Гришу по уху и стал быстро наносить удары. Гриша первое мгновение ошалел и отступил было, но затем яростно бросился на противника и, в свою очередь, не ударил лицом в грязь. Удары сыпались за ударами. Двое мальчуганов то сходились, то расходились, как два разъяренные петуха. Первое время казалось, что победа будет на стороне белобрысого кадетика. Ловкий, увертливый, словно угорь, он дал подножку, так что Гриша, коренастый и неуклюжий, чуть было не свалился, но все-таки продолжал напирать с упорством раздраженного медвежонка.
— Признавайся, что тебя отхлестали! — крикнул кто-то. — Куда тебе со Шмаковым! Проси пощады!
— Еще подожди, братцы! — заметил черномазый мальчуган, который раньше одобрил Гришу. — Новичок молодцом хлещется! Еще неизвестно!..
Гриша не слышал ничего. Он храбро наносил удары и наконец успел обхватить своего противника. Тот пробовал вырваться, но крепкие объятия все более и более сдавливали его, и он опустился наземь. Гриша стоял над поверженным врагом, крепко надавливая ему грудь, и, весь красный, взъерошенный, только пыхтел и отдувался, но не бил уже более своего врага.
— Шмаков отхлестан! — раздались голоса. — Проси пощады!
— Молодец новичок!.. Он честно хлестался!
— Пусти! — прошептал наконец поверженный противник.
Гриша тотчас же отпустил противника. Тогда сконфуженный мальчуган произнес, обращаясь к Грише:
— Ты хорошо хлещешься, но, не повали ты меня, я бы тебе задал!
Все присутствующие единогласно признали, что новичок отлично хлестался, вообще держал себя молодцом и, как следует молодцу, ни разу не ударил в живот и показал великодушие, не воспользовавшись случаем совсем «расхлестать» Шмакова, когда Шмаков лежал на полу. Не без уважения теперь подходили к Грише мальчуганы, недавно дразнившие его, и знакомились с ним, подавая руки.
— Теперь хорошенько вымойся да причешись! — советовали ему со всех сторон.
— Да подбели синяки мелом. Умеешь ты белить синяки? — спрашивал его черненький, быстроглазый, веселый, маленький мальчуган, которого все звали «Жучком». — Не умеешь? Эй, господа, принесите кто-нибудь мелу, я ему подбелю, он сам не умеет! Да смотри, Лаврентьев, — ласково прибавил тихим голосом Жучок, — если Селедка спросит, с кем ты хлестался, — не говори.
— Какая селедка?
— Селедки не знаешь? Разве не видал ротного командира? Такой длинный, высокий, с седыми баками. Мы его «Селедкой» зовем… Он не любит, когда с новичками дерутся. Да и никому не говори, а то Шмакову достанется.
— Я не фискал! — произнес Гриша, утираясь носовым платком, обязательно предложенным Жучком. — Я никому не скажу.
— Да ты, как видно, молодец! Хочешь, будем дружны? — воскликнул Жучок.
— Будем дружны! — отвечал Гриша, которому очень понравился этот черномазый Жучок.
— И будем делиться?
— Будем.
— Так пойдем же сейчас, я тебе полбулки вчерашней дам. Ты ел когда-нибудь вчерашнюю булку? Нет?.. Сейчас увидишь, как это вкусно.
Гриша выходил из умывалки в другом настроении. Все эти стриженые мальчики в курточках с белыми погонами, казавшиеся ему за полчаса такими гадкими и злыми, теперь казались ему уже не такими, а Жучок сразу даже очень ему понравился. Теперь Гришу уж не дразнили, а, напротив, дружелюбно расспрашивали: откуда он приехал, часто ли прежде хлестался, кто его отец, к кому он будет ходить «за корпус» и т.п., так что Гриша едва успевал отвечать на вопросы. Жучок между тем повел своего нового друга в коридор, вытащил из кармана теплую булку и, отдавая половину, сказал:
— Ешь!.. Не правда ли, хороша? Она целое утро в печке была. Повернись-ка на свет… Ничего незаметно. Ты только не попадайся на глаза Селедке. А ты, Лаврентьев, славно хлестался. Только зачем ты морочил, будто не знаешь, что значит хлестаться?
— Я не знал.
Вместо ответа Жучок плутовски подмигнул черным бойким глазом, словно бы говоря: «Ладно, меня не проведешь!» — и, хлопнув приятеля по спине, продолжал:
— Поделом Шмакову. Он задира!.. Только тебе, пожалуй, еще придется хлестаться с Кобчиком!
— Зачем?
— Он сильный, Кобчик, и как узнает, что ты отхлестал Шмакова, обидится и, пожалуй, тебя отхлещет! — в раздумье продолжал Жучок, — но только я ему скажу, что если он тебя тронет, то я вступлюсь. Я хоть не очень сильный, а спуску не дам!.. Пожалуй, он тогда не посмеет!
— А где Кобчик?
— В лазарете огуряется!
— Как огуряется? Что значит огуряется?
— Боится в класс идти, не знает уроков, и пошел в лазарет. Сказал доктору, что у него голова болит и все болит. Понял?
— А у него взаправду болит?
— То-то ничего не болит. Это и называется — огуряться! — весело смеялся Жучок, входя в объяснение. — Если ты не будешь знать урока — непременно огурнись, а то Селедка в субботу, пожалуй, выпорет. Он по субботам всегда порет ленивых. Три нуля получишь — знай, что выпорет.
— Однако ж Селедка, должно быть, сердитый! — промолвил Гриша.
— Нет, не очень. И сечет не больно. Много-много — десять розог.
В тот же день Жучок самым добросовестным образом старался просветить своего нового друга насчет подробностей предстоящей жизни. Он рассказал, какие офицеры добрые и какие злые, за что секут, за что сажают в карцер, за что ставят «под часы», как надо быть с фельдфебелем и унтер-офицерами, — одним словом, сообщил немало интересных сведений.
На следующий же день Гриша, остриженный под гребенку, в форменной курточке с белыми погонами, был посажен в «точку», то есть в приготовительный класс, и, по счастию, ему довелось сидеть с своим новым другом. После классов, когда малолетняя рота была во фронте, готовясь идти обедать, вошел высокий, сухощавый ротный командир и, обходя по фронту, заметил новичка и, приблизившись к нему, спросил:
— Ну что, Лаврентьев, не скучно у нас? Привык?
— Привык.
— А знаешь ли, как зовут ротного твоего командира?
— Александр Егорович.
— Ай да новичок!.. А это у тебя что? — наклонился Александр Егорович, рассматривая лицо Лаврентьева и дотрогиваясь пальцем до большого синяка на лбу.
— Я ушибся.
— Ушибся? Когда ушибся? Ты, Лаврентьев, уже врешь? Вижу — дрался! С кем ты дрался?
— Я не дрался, я ушибся.
Селедка пристально взглянул на Гришу, едва заметно улыбнулся и, потрепав его по щеке, проговорил, отходя:
— Смотри, Лаврентьев, вперед так не ушибайся… Ведите роту! — обратился он к дежурному офицеру.
Рота пошла в столовую. Жучок одобрительно подмигнул своему новому другу. И за столом поступок новичка вызвал всеобщее одобрение. Все находили, что новичок совсем молодец.
Несмотря, однако, на первые свои успехи и на дружбу, которую оказывал ему Жучок, Гриша все-таки тосковал первое время в корпусе, нередко вспоминая няню, кучера Ивана, маленьких своих друзей, отца дьякона и раздолье деревенской жизни.
Корпусная жизнь со всеми ее обычаями казармы — мальчик поступил в 1852 году, когда солдатчина была в большой моде в морском корпусе, — первое время очень смущала Гришу, привыкшего к простору полей, шуму леса и забавам деревни. Тесно и скучно казалось ему в ротной зале, негде было разгуляться, нельзя было с отцом дьяконом насвистывать птиц, запрячь с Иваном лошадь, а главное — не было Арины Кузьминишны, которую так сильно любил мальчик, и он первые дни очень тосковал, несмотря на старания доброго Жучка развлечь своего нового друга. Он добросовестно выучил его многим кадетским штукам и фокусам, которые, по уверению Жучка, составляли секрет немногих; он предлагал даже Лаврентьеву по вторникам и субботам, когда на третье блюдо давали слоеные пироги с яблоками, меняться пирогом на «говядку», убежденный, что яблочный пирог значительно повлияет на расположение духа Лаврентьева, но, однако, Гриша все-таки тосковал, к изумлению веселого и забавного Жучка. Он заметил, что Лаврентьев, ложась спать, всегда закрывает лицо одеялом и даже не хочет толковать о «домашнем», говоря, что хочется спать. «Уж не ревет ли Лаврентьев?» — заподозрил Жучок и решился обследовать это обстоятельство. Однажды, когда в спальне была тишина, все мальчики спали, Жучок осторожно поднялся с постели, незаметно подошел к кровати Лаврентьева и услышал тихий плач. Жучок тихо подтолкнул своего друга и произнес голосом, полным участия:
— Это я! Жучок!.. Отчего ты, Лаврентьев, скрытничаешь? Разве мы не друзья?! Чего ты плачешь? Не нравится, что ли, в корпусе?
— Нет, не нравится. То ли дело в деревне.
— И мне прежде не нравилось, а теперь ничего себе. Прежде, Лаврентьев, так домой хотелось… Ты, видно, по матери скучаешь? — осторожно спросил Жучок, присаживаясь к кровати.
— У меня, Жучок, нет матери. Она давно умерла.
— Это нехорошо! У меня мать есть, она мне пишет письма. Так если, ты говоришь, у тебя нет матери, так о ком же ты скучаешь, Лаврентьев? Может быть, об отце?
— Отец с нами не жил.
Худощавое, тонкое личико черномазого мальчика выражало участие. Он покачал головой и, вздрагивая от холода в одной рубашке, продолжал:
— Не жил? Так у кого же ты жил?
— У тетки.
— Видно, тетка-то добрая?
— Нет, злая.
— Злая? — изумился Жучок. — Так о ком же ты скучаешь?
Гриша колебался открыться другу, он знал, что Жучок, при всех его хороших качествах, иногда любил поднимать на смех, и боялся, что друг его не с должным сочувствием отнесется к его деревенским друзьям, а это было бы очень больно любящей душе мальчика. Однако потребность вылиться пересилила эту щекотливую боязнь деликатного чувства.
— Ты не станешь, Жучок, смеяться и никому не скажешь?..
— Отхлещи меня, Лаврентьев, пять раз по роже, если я скажу кому-нибудь слово!
После такого торжественного заверения Гриша вполне открылся своему другу, и у него стало гораздо легче на душе. Он уже не плакал и вполголоса объяснял Жучку, как следует отыскивать птичьи гнезда, как отец дьякон отлично насвистывал птиц и как Иван давал ему запрягать лошадь. С большим сочувствием слушал Жучок своего друга. Он полюбил Гришиных деревенских приятелей, негодовал на тетку и взял слово с Гриши, что тот познакомит его с няней. В свою очередь и Жучок счел долгом открыться Грише и посвятить его в свои домашние дела. Он рассказал ему, что отец его в дальнем плавании, а мама живет в Коломне с двумя маленькими сестрами и что мать очень его любит. Есть у него и тетки, но они — очень хорошие тетки, зато няни у него такой, как у Лаврентьева, нет. Мальчуганы долго еще болтали о «домашнем» и, прощаясь наконец, дали торжественную клятву в неизменной дружбе.
Прошел месяц, и маленький Гриша совсем свыкся с новым положением; его уже не тянуло в деревню. Новая жизнь охватила его новыми интересами. Скучно ему бывало по воскресеньям, когда товарищи его уходили по домам, а он оставался в корпусе, но вскоре приехала в Петербург няня и навещала своего любимца по воскресеньям.
Почти безвыходно провел Лаврентьев годы учения в морском корпусе, и корпусная жизнь того времени, конечно, не осталась без хорошего влияния на закалку его характера, хотя мало способствовала умственному развитию. Учился он так себе, не дурно, но и не хорошо. Вообще Лаврентьев не выдавался ни способностями, ни умом, ни быстротой соображения; все ему давалось с трудом, ум его работал тяжело… В кругу товарищей он пользовался любовью и уважением за прямоту и истинно рыцарский характер. Если Лаврентьев находил какой-нибудь поступок нехорошим, это значило, что и в самом деле поступок был нехорош; все знали, что Лаврентьев не покривит душой, не обидит слабого, не выдаст товарища. Он всегда был грозой обидчиков и шпионов и в таких случаях пользовался своей физической силой. В пятнадцать лет Лаврентьев был заправским кадетом старого времени. Он мог съесть на пари двадцать пять блинов, был отличным по фронту, любил патриотические стихотворения, считал за позор быть штафиркой , старался говорить басом, презирал «француза» (так звали французского учителя), стригся под гребенку, выносил розги стоиком и для закалки, вместе с двумя такими же, как он, кадетами, ходил ночью на Голодай, для испытания своей храбрости. Он напускал на себя грубость, гордился хорошо развитыми мускулами, мечтал о военных подвигах и преодолении разных опасностей. Жизнь моряка манила его. Если к этому прибавить, что наружность его не переменилась к лучшему — в пятнадцать лет он был плотным, неуклюжим, угловатым и застенчивым подросткам с красным, некрасивым лицом — и что манеры его далеко не отличались изяществом, то читатель поймет, что недаром в корпусе Лаврентьева звали «Медведем». Когда в семнадцать лет Лаврентьев был произведен в офицеры, то он все-таки оставался таким же неразвитым малым, как и был. О литературе он не имел никакого понятия, ничего не читал и тотчас же по выходе из корпуса ушел в кругосветное плавание, мечтая о карьере моряка. С Жучком Лаврентьев остался по-прежнему закадычным приятелем, хотя с годами разница между ними делалась все больше и больше. В то время, когда Лаврентьев остался старым кадетом, Жучка уже коснулись веяния шестидесятых годов, и он в последние два года корпусной жизни кое-что почитывал и мечтал об университете. Когда приятели сделались офицерами, то Жучок однажды объявил Лаврентьеву, что он окончательно решил бросить службу и поступить в университет. Лаврентьев покачал головой и не одобрил намерения друга.
— Опять за книги? И охота тебе в студенты! То ли дело офицером!..
— Ты чудак, Лаврентьев… Ты все меня не понимаешь… Не тянет меня служба. Жаль, что ты со студентами не знаком… Они не то что мы…
— А что же они?
— Они образованные…
— И черт с ними!.. — обрезал Лаврентьев. — Моряку не нужно знать разные глупости… Наше дело — поддерживать честь флага и умереть с честью. Ты помнишь, как сказал Нельсон: «Надеюсь, каждый исполнит долг свой!..» Вот наше дело… Это жизнь настоящая, а то каким-нибудь чиновником или учителем… Мерзость!
— Кому как…
— Отец разве позволяет тебе в отставку?
— Нет, — отвечал Жучок.
— Так как же ты? Разве хочешь против воли отца?
— Я попрошу его, а не согласится — что делать!
Друзья задушевно простились, когда Лаврентьев уходил в плавание, и обещали друг другу писать. Горячо обнялись они; каждый мечтал о будущности с надеждой в сердце: Лаврентьев мечтал о карьере моряка, хотел выработать из себя морского волка, бравого морехода, поддерживающего честь флота, а Жучок, напротив, жаждал иной деятельности.
Если веяние шестидесятых годов осталось вначале без влияния на Лаврентьева, то тем сильнее оно коснулось его впоследствии. Заграничное путешествие было первым толчком, заставившим его подумать, что в России не все лучше, чем в Европе. Сравнение лезло в глаза, и Лаврентьев, бывший в те времена ультрапатриотом, невольно задумывался. К тому же беседы в кают-компании образованного и сведущего молодого врача, плававшего вместе на корвете, производили свое действие. Все это было совсем ново для Лаврентьева; речи, доселе никогда им не слыханные, действовали на него сильно, хотя он и не поддавался им сразу, а, напротив, старался противостоять им. Доктор был очень порядочный человек, и скоро Лаврентьев сошелся с ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
— Славно! — одобрительно воскликнул какой-то черненький мальчуган.
— Ого?! Он умеет хлестаться! — раздались голоса.
— Посмотрим! — раздался чей-то самоуверенный голос, и с этими словами белобрысый мальчик выступил из толпы и, подойдя к Лаврентьеву, произнес вызывающим тоном:
— Давай, новичок, хлестаться!
— Что значит хлестаться? — изумленно спросил Гриша.
Веселый хохот толпы маленьких мальчишек раздался в ответ на вопрос Гриши.
— Он не знает, что значит хлестаться?! — раздались насмешливые восклицания со всех сторон.
— А вот пойдемте в умывалку! — с серьезным видом произнес белобрысый кадет. — Я покажу тебе, что значит хлестаться!
— Пойдем! — произнес Гриша.
С этим словом он храбро пошел, окруженный толпой, в умывальную комнату, не совсем ясно понимая в чем дело, но предчувствуя что-то серьезное.
— Господа! На часы! — крикнул кто-то.
— Ладно. Не прозеваем.
Двое мальчуганов стали у дверей сторожить дежурного офицера. Остальные мальчишки сомкнули круг, в котором очутились друг против друга оба противника с серьезностью, достойной предстоящего дела, и приготовились следить за ходом битвы.
— Шмаков его отхлещет! — замечали тихо в толпе.
— Он проучит смоленского медведя.
Несколько секунд оба противника стояли друг против друга в ожидании. Гриша, казалось, не хорошо понимал, что будет дальше, как вдруг, не говоря ни слова, белобрысый кадет со всего размаха хватил Гришу по уху и стал быстро наносить удары. Гриша первое мгновение ошалел и отступил было, но затем яростно бросился на противника и, в свою очередь, не ударил лицом в грязь. Удары сыпались за ударами. Двое мальчуганов то сходились, то расходились, как два разъяренные петуха. Первое время казалось, что победа будет на стороне белобрысого кадетика. Ловкий, увертливый, словно угорь, он дал подножку, так что Гриша, коренастый и неуклюжий, чуть было не свалился, но все-таки продолжал напирать с упорством раздраженного медвежонка.
— Признавайся, что тебя отхлестали! — крикнул кто-то. — Куда тебе со Шмаковым! Проси пощады!
— Еще подожди, братцы! — заметил черномазый мальчуган, который раньше одобрил Гришу. — Новичок молодцом хлещется! Еще неизвестно!..
Гриша не слышал ничего. Он храбро наносил удары и наконец успел обхватить своего противника. Тот пробовал вырваться, но крепкие объятия все более и более сдавливали его, и он опустился наземь. Гриша стоял над поверженным врагом, крепко надавливая ему грудь, и, весь красный, взъерошенный, только пыхтел и отдувался, но не бил уже более своего врага.
— Шмаков отхлестан! — раздались голоса. — Проси пощады!
— Молодец новичок!.. Он честно хлестался!
— Пусти! — прошептал наконец поверженный противник.
Гриша тотчас же отпустил противника. Тогда сконфуженный мальчуган произнес, обращаясь к Грише:
— Ты хорошо хлещешься, но, не повали ты меня, я бы тебе задал!
Все присутствующие единогласно признали, что новичок отлично хлестался, вообще держал себя молодцом и, как следует молодцу, ни разу не ударил в живот и показал великодушие, не воспользовавшись случаем совсем «расхлестать» Шмакова, когда Шмаков лежал на полу. Не без уважения теперь подходили к Грише мальчуганы, недавно дразнившие его, и знакомились с ним, подавая руки.
— Теперь хорошенько вымойся да причешись! — советовали ему со всех сторон.
— Да подбели синяки мелом. Умеешь ты белить синяки? — спрашивал его черненький, быстроглазый, веселый, маленький мальчуган, которого все звали «Жучком». — Не умеешь? Эй, господа, принесите кто-нибудь мелу, я ему подбелю, он сам не умеет! Да смотри, Лаврентьев, — ласково прибавил тихим голосом Жучок, — если Селедка спросит, с кем ты хлестался, — не говори.
— Какая селедка?
— Селедки не знаешь? Разве не видал ротного командира? Такой длинный, высокий, с седыми баками. Мы его «Селедкой» зовем… Он не любит, когда с новичками дерутся. Да и никому не говори, а то Шмакову достанется.
— Я не фискал! — произнес Гриша, утираясь носовым платком, обязательно предложенным Жучком. — Я никому не скажу.
— Да ты, как видно, молодец! Хочешь, будем дружны? — воскликнул Жучок.
— Будем дружны! — отвечал Гриша, которому очень понравился этот черномазый Жучок.
— И будем делиться?
— Будем.
— Так пойдем же сейчас, я тебе полбулки вчерашней дам. Ты ел когда-нибудь вчерашнюю булку? Нет?.. Сейчас увидишь, как это вкусно.
Гриша выходил из умывалки в другом настроении. Все эти стриженые мальчики в курточках с белыми погонами, казавшиеся ему за полчаса такими гадкими и злыми, теперь казались ему уже не такими, а Жучок сразу даже очень ему понравился. Теперь Гришу уж не дразнили, а, напротив, дружелюбно расспрашивали: откуда он приехал, часто ли прежде хлестался, кто его отец, к кому он будет ходить «за корпус» и т.п., так что Гриша едва успевал отвечать на вопросы. Жучок между тем повел своего нового друга в коридор, вытащил из кармана теплую булку и, отдавая половину, сказал:
— Ешь!.. Не правда ли, хороша? Она целое утро в печке была. Повернись-ка на свет… Ничего незаметно. Ты только не попадайся на глаза Селедке. А ты, Лаврентьев, славно хлестался. Только зачем ты морочил, будто не знаешь, что значит хлестаться?
— Я не знал.
Вместо ответа Жучок плутовски подмигнул черным бойким глазом, словно бы говоря: «Ладно, меня не проведешь!» — и, хлопнув приятеля по спине, продолжал:
— Поделом Шмакову. Он задира!.. Только тебе, пожалуй, еще придется хлестаться с Кобчиком!
— Зачем?
— Он сильный, Кобчик, и как узнает, что ты отхлестал Шмакова, обидится и, пожалуй, тебя отхлещет! — в раздумье продолжал Жучок, — но только я ему скажу, что если он тебя тронет, то я вступлюсь. Я хоть не очень сильный, а спуску не дам!.. Пожалуй, он тогда не посмеет!
— А где Кобчик?
— В лазарете огуряется!
— Как огуряется? Что значит огуряется?
— Боится в класс идти, не знает уроков, и пошел в лазарет. Сказал доктору, что у него голова болит и все болит. Понял?
— А у него взаправду болит?
— То-то ничего не болит. Это и называется — огуряться! — весело смеялся Жучок, входя в объяснение. — Если ты не будешь знать урока — непременно огурнись, а то Селедка в субботу, пожалуй, выпорет. Он по субботам всегда порет ленивых. Три нуля получишь — знай, что выпорет.
— Однако ж Селедка, должно быть, сердитый! — промолвил Гриша.
— Нет, не очень. И сечет не больно. Много-много — десять розог.
В тот же день Жучок самым добросовестным образом старался просветить своего нового друга насчет подробностей предстоящей жизни. Он рассказал, какие офицеры добрые и какие злые, за что секут, за что сажают в карцер, за что ставят «под часы», как надо быть с фельдфебелем и унтер-офицерами, — одним словом, сообщил немало интересных сведений.
На следующий же день Гриша, остриженный под гребенку, в форменной курточке с белыми погонами, был посажен в «точку», то есть в приготовительный класс, и, по счастию, ему довелось сидеть с своим новым другом. После классов, когда малолетняя рота была во фронте, готовясь идти обедать, вошел высокий, сухощавый ротный командир и, обходя по фронту, заметил новичка и, приблизившись к нему, спросил:
— Ну что, Лаврентьев, не скучно у нас? Привык?
— Привык.
— А знаешь ли, как зовут ротного твоего командира?
— Александр Егорович.
— Ай да новичок!.. А это у тебя что? — наклонился Александр Егорович, рассматривая лицо Лаврентьева и дотрогиваясь пальцем до большого синяка на лбу.
— Я ушибся.
— Ушибся? Когда ушибся? Ты, Лаврентьев, уже врешь? Вижу — дрался! С кем ты дрался?
— Я не дрался, я ушибся.
Селедка пристально взглянул на Гришу, едва заметно улыбнулся и, потрепав его по щеке, проговорил, отходя:
— Смотри, Лаврентьев, вперед так не ушибайся… Ведите роту! — обратился он к дежурному офицеру.
Рота пошла в столовую. Жучок одобрительно подмигнул своему новому другу. И за столом поступок новичка вызвал всеобщее одобрение. Все находили, что новичок совсем молодец.
Несмотря, однако, на первые свои успехи и на дружбу, которую оказывал ему Жучок, Гриша все-таки тосковал первое время в корпусе, нередко вспоминая няню, кучера Ивана, маленьких своих друзей, отца дьякона и раздолье деревенской жизни.
Корпусная жизнь со всеми ее обычаями казармы — мальчик поступил в 1852 году, когда солдатчина была в большой моде в морском корпусе, — первое время очень смущала Гришу, привыкшего к простору полей, шуму леса и забавам деревни. Тесно и скучно казалось ему в ротной зале, негде было разгуляться, нельзя было с отцом дьяконом насвистывать птиц, запрячь с Иваном лошадь, а главное — не было Арины Кузьминишны, которую так сильно любил мальчик, и он первые дни очень тосковал, несмотря на старания доброго Жучка развлечь своего нового друга. Он добросовестно выучил его многим кадетским штукам и фокусам, которые, по уверению Жучка, составляли секрет немногих; он предлагал даже Лаврентьеву по вторникам и субботам, когда на третье блюдо давали слоеные пироги с яблоками, меняться пирогом на «говядку», убежденный, что яблочный пирог значительно повлияет на расположение духа Лаврентьева, но, однако, Гриша все-таки тосковал, к изумлению веселого и забавного Жучка. Он заметил, что Лаврентьев, ложась спать, всегда закрывает лицо одеялом и даже не хочет толковать о «домашнем», говоря, что хочется спать. «Уж не ревет ли Лаврентьев?» — заподозрил Жучок и решился обследовать это обстоятельство. Однажды, когда в спальне была тишина, все мальчики спали, Жучок осторожно поднялся с постели, незаметно подошел к кровати Лаврентьева и услышал тихий плач. Жучок тихо подтолкнул своего друга и произнес голосом, полным участия:
— Это я! Жучок!.. Отчего ты, Лаврентьев, скрытничаешь? Разве мы не друзья?! Чего ты плачешь? Не нравится, что ли, в корпусе?
— Нет, не нравится. То ли дело в деревне.
— И мне прежде не нравилось, а теперь ничего себе. Прежде, Лаврентьев, так домой хотелось… Ты, видно, по матери скучаешь? — осторожно спросил Жучок, присаживаясь к кровати.
— У меня, Жучок, нет матери. Она давно умерла.
— Это нехорошо! У меня мать есть, она мне пишет письма. Так если, ты говоришь, у тебя нет матери, так о ком же ты скучаешь, Лаврентьев? Может быть, об отце?
— Отец с нами не жил.
Худощавое, тонкое личико черномазого мальчика выражало участие. Он покачал головой и, вздрагивая от холода в одной рубашке, продолжал:
— Не жил? Так у кого же ты жил?
— У тетки.
— Видно, тетка-то добрая?
— Нет, злая.
— Злая? — изумился Жучок. — Так о ком же ты скучаешь?
Гриша колебался открыться другу, он знал, что Жучок, при всех его хороших качествах, иногда любил поднимать на смех, и боялся, что друг его не с должным сочувствием отнесется к его деревенским друзьям, а это было бы очень больно любящей душе мальчика. Однако потребность вылиться пересилила эту щекотливую боязнь деликатного чувства.
— Ты не станешь, Жучок, смеяться и никому не скажешь?..
— Отхлещи меня, Лаврентьев, пять раз по роже, если я скажу кому-нибудь слово!
После такого торжественного заверения Гриша вполне открылся своему другу, и у него стало гораздо легче на душе. Он уже не плакал и вполголоса объяснял Жучку, как следует отыскивать птичьи гнезда, как отец дьякон отлично насвистывал птиц и как Иван давал ему запрягать лошадь. С большим сочувствием слушал Жучок своего друга. Он полюбил Гришиных деревенских приятелей, негодовал на тетку и взял слово с Гриши, что тот познакомит его с няней. В свою очередь и Жучок счел долгом открыться Грише и посвятить его в свои домашние дела. Он рассказал ему, что отец его в дальнем плавании, а мама живет в Коломне с двумя маленькими сестрами и что мать очень его любит. Есть у него и тетки, но они — очень хорошие тетки, зато няни у него такой, как у Лаврентьева, нет. Мальчуганы долго еще болтали о «домашнем» и, прощаясь наконец, дали торжественную клятву в неизменной дружбе.
Прошел месяц, и маленький Гриша совсем свыкся с новым положением; его уже не тянуло в деревню. Новая жизнь охватила его новыми интересами. Скучно ему бывало по воскресеньям, когда товарищи его уходили по домам, а он оставался в корпусе, но вскоре приехала в Петербург няня и навещала своего любимца по воскресеньям.
Почти безвыходно провел Лаврентьев годы учения в морском корпусе, и корпусная жизнь того времени, конечно, не осталась без хорошего влияния на закалку его характера, хотя мало способствовала умственному развитию. Учился он так себе, не дурно, но и не хорошо. Вообще Лаврентьев не выдавался ни способностями, ни умом, ни быстротой соображения; все ему давалось с трудом, ум его работал тяжело… В кругу товарищей он пользовался любовью и уважением за прямоту и истинно рыцарский характер. Если Лаврентьев находил какой-нибудь поступок нехорошим, это значило, что и в самом деле поступок был нехорош; все знали, что Лаврентьев не покривит душой, не обидит слабого, не выдаст товарища. Он всегда был грозой обидчиков и шпионов и в таких случаях пользовался своей физической силой. В пятнадцать лет Лаврентьев был заправским кадетом старого времени. Он мог съесть на пари двадцать пять блинов, был отличным по фронту, любил патриотические стихотворения, считал за позор быть штафиркой , старался говорить басом, презирал «француза» (так звали французского учителя), стригся под гребенку, выносил розги стоиком и для закалки, вместе с двумя такими же, как он, кадетами, ходил ночью на Голодай, для испытания своей храбрости. Он напускал на себя грубость, гордился хорошо развитыми мускулами, мечтал о военных подвигах и преодолении разных опасностей. Жизнь моряка манила его. Если к этому прибавить, что наружность его не переменилась к лучшему — в пятнадцать лет он был плотным, неуклюжим, угловатым и застенчивым подросткам с красным, некрасивым лицом — и что манеры его далеко не отличались изяществом, то читатель поймет, что недаром в корпусе Лаврентьева звали «Медведем». Когда в семнадцать лет Лаврентьев был произведен в офицеры, то он все-таки оставался таким же неразвитым малым, как и был. О литературе он не имел никакого понятия, ничего не читал и тотчас же по выходе из корпуса ушел в кругосветное плавание, мечтая о карьере моряка. С Жучком Лаврентьев остался по-прежнему закадычным приятелем, хотя с годами разница между ними делалась все больше и больше. В то время, когда Лаврентьев остался старым кадетом, Жучка уже коснулись веяния шестидесятых годов, и он в последние два года корпусной жизни кое-что почитывал и мечтал об университете. Когда приятели сделались офицерами, то Жучок однажды объявил Лаврентьеву, что он окончательно решил бросить службу и поступить в университет. Лаврентьев покачал головой и не одобрил намерения друга.
— Опять за книги? И охота тебе в студенты! То ли дело офицером!..
— Ты чудак, Лаврентьев… Ты все меня не понимаешь… Не тянет меня служба. Жаль, что ты со студентами не знаком… Они не то что мы…
— А что же они?
— Они образованные…
— И черт с ними!.. — обрезал Лаврентьев. — Моряку не нужно знать разные глупости… Наше дело — поддерживать честь флага и умереть с честью. Ты помнишь, как сказал Нельсон: «Надеюсь, каждый исполнит долг свой!..» Вот наше дело… Это жизнь настоящая, а то каким-нибудь чиновником или учителем… Мерзость!
— Кому как…
— Отец разве позволяет тебе в отставку?
— Нет, — отвечал Жучок.
— Так как же ты? Разве хочешь против воли отца?
— Я попрошу его, а не согласится — что делать!
Друзья задушевно простились, когда Лаврентьев уходил в плавание, и обещали друг другу писать. Горячо обнялись они; каждый мечтал о будущности с надеждой в сердце: Лаврентьев мечтал о карьере моряка, хотел выработать из себя морского волка, бравого морехода, поддерживающего честь флота, а Жучок, напротив, жаждал иной деятельности.
Если веяние шестидесятых годов осталось вначале без влияния на Лаврентьева, то тем сильнее оно коснулось его впоследствии. Заграничное путешествие было первым толчком, заставившим его подумать, что в России не все лучше, чем в Европе. Сравнение лезло в глаза, и Лаврентьев, бывший в те времена ультрапатриотом, невольно задумывался. К тому же беседы в кают-компании образованного и сведущего молодого врача, плававшего вместе на корвете, производили свое действие. Все это было совсем ново для Лаврентьева; речи, доселе никогда им не слыханные, действовали на него сильно, хотя он и не поддавался им сразу, а, напротив, старался противостоять им. Доктор был очень порядочный человек, и скоро Лаврентьев сошелся с ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45