129.217 десятин.
Так неслыханно росло Аникино богатство. Он умер через два года, в ангельском чине, в городке Сольвычегодске. И грамота царева так и не стала «не в грамоту».
Что ни делал Аника, ничто не доходило до Москвы. Серебро раздуло его мошну, серебро затыкало рты пермских воевод. Как собачонки, они стояли на задних лапках, выпрашивая подачки у сурового и могучего камского властелина.
По грамоте 1568 года завладели Строгановы Чусовой и построили в пятидесяти верстах от устья Нижней Чусовской городок с крепостью при нем. Татары, остяки, пришлые русские люди жили вокруг городка в старых деревнях – Калином Лугу, Камасине, Верхних Муллах, Слудке; многие из этих деревень есть еще и в наши времена.
Из городка правили Строгановы слободами Яйвенской и Сылвенской.
На Каме стоял город Орел, он же Кергедан, в нем девяносто дворов крестьянских и пищальничьих, церковь, соляные варницы.
В городки, под широкое крыло Строгановых, слетались мелкие купчишки, черный народ жил в землянках, неподалеку от тюрем стояли дворы попа и палача; аманатов, заложников от лесных племен, кормили юколой – гнилой рыбой, пищей ездовых собак на Югре.
Завели Строгановы и свой монастырь, – под горой, в устье Пыскорки. Монастырю были отведены земли от Чашкина озера до речки Зыряны, со слободой Канкаррой, деревней Новинками и десятью деревушками, пожнями и покосами, рыбными и звериными ловлями, бобровыми гонами и медовыми улазами, чтобы прилежно молились монахи о многогрешных строгановских душах.
Молодые Строгановы жили по заветам Аникиным. Еще больше строили они; веницейским стеклом и серебром засверкали их палаты; диковинные хоромы, башни, церкви, выстроенные по чертежам, поднялись рядом с крепко, по-мужицки, сколоченными амбарами Аники; на реке снастили суда; книги в пергаменте и в телячьей коже, с драгоценными застежками, завелись в подклети.
Но так привыкли жить Строгановы, чтоб всегда во всем был двойной смысл: рядом с открытой дверью – потайная, рядом с человеком – другой, ему неведомый, за каждою мыслью иная, несходная с ней.
Может быть, скажем, чуточку опасались они, как бы страшный и необычайный волжский атаман (за которым, как и за многим в мире, давно и пристально следили они), как бы не вздумал он сам явиться на Каму, – потому и зазывали так рьяно…
Семен Аникиевич грузно сидел на лавке. Дурная кровь переполняла его оплывшее старческое тело, он еле вмещался в красном углу. Боль тупо сверлила то в груди, то в боку, то где-то в животе.
Поутру к нему явился лекарь, арц.
– Вы спали лучше, – говорил он, склонившись, – в вашем глазу я вижу ясный кристалл. То мой инфузум расширил зрительную жилу, и пневма пробила ход сквозь слизь, эксцелленц.
Он подавал чашу.
Тут симпатическая сила антимония и эссенция золота. Золото влажно и горячо снаружи, но сухо и холодно внутри. Оно подобно солнцу. Ваша болезнь спиритуальна, эксцелленц.
Кланялся.
– Благородная тинктура для благородной болезни.
Напиток был красноват и противен. Лицо врача, большое, костлявое, с широко расставленными неподвижными водянистыми глазами и двумя круглыми пятнами румянца на щеках вызывало представление о мертвой голове.
Семен Аникиевич морщился. Он не сомкнул глаз ночью, он не знал, зачем глотает эти отвары ценою в целую деревеньку с народом.
Он подумал, что баня, водка с селитрой и сотовый мед перед сном помогли бы ему больше и что при отце никакой целитель не переступал порога этого дома.
– Ты как лечишь? – сказал он, мутно глядя на бритого человека в епанче. – Я не церковный купол, что меня золотить. Печень горит у меня, печень в нутре. А ты – червонцы толокешь. Не травишь ли?
Он вспыхнул и потух. Но череп, обтянутый румяной кожей, испуганно поник.
– Не смею прекословить, эксцелленц. Планета Юпитер отворит ворота печеночной жилы. Я принесу вам эссенцию аурипигмента. Она уничтожит черную желчь и усладит горечь желчи желтой. Так написано в книге «Парамирум».
А Семен Аникиев думал, что этот голос, скрипучий и вместе вкрадчивый, больше всего напоминает кваканье лягушки, помазанной лампадным маслом. Когда врач ушел, тупая боль поднялась из живота и заныла в груди. И для Семена Аникиевича боль эта сливалась с неотступной мыслью, что не увидеть ему ни княжества, ни строгановской Сибири. Зачем же звали воров, шли тайно от Москвы на опасное, дорогое дело?
Что же теперь, уж их и не выдворить? Шевеля губами, морщась, Семен Аникиевич, чтобы обмануть боль, пытался считать, сколько строгановского хлеба зря съело это не в добрый час зазванное разбойничье войско. Бормотал, качая головой:
– Мышь в коробе – что князь в городе!
Гнев поднимался в нем, помутневшие глаза начинали сверкать:
– Оле ж тебе, прыткий Никитушка!
На стене висела клетка, в ней сидела пестрая заморская птица. И ему казалось, что заморская птица не принимала его попреков Никите. Она кричала из-за прутьев человечьим голосом – Семен Аникиевич, глава строгановского роду, так слышал ее слова:
– Черта впряг, аж лысина взмокла, хворый байбак!..
И он стаскивал с потной головы замызганную мурмолку.
Но Строгановы не отступались от игры. Не в их привычке то было. Игра была самой большой, какая когда-либо затевалась в строгановском роду, игра и с казаками, и с воеводой, и с самим царем.
По гнилым мосткам через четверо чердынских ворот вползали обозы с щедрыми строгановскими дарами воеводе. Дары нужны были затем, чтобы око государево дремало и не видело ничего, что творится в Усолье.
Око государево был вдовый князь Елецкий. Чердынские люди также носили ему, по заведенному обычаю, свои дары, кому сколько по силе. Сила у них, правда, была невелика, но князь Елецкий не привередничал. Если «нос» был не денежный, а вещевой – кованый ларец или медвежья шкура с оскаленной мордой, – воевода оглаживал его рукой; дареный мед сам непременно пробовал деревянною ложкой. Затем кричал ключнице, правившей домом:
– А мы с носом, Агафьюшка, мы с носом!
Когда через болота, через бездорожные леса добирался в Чердынь посланный из далекой Москвы, воевода испытующе разглядывал его и неприметно среди разговора наводил:
– Государь-то где?
Московский человек отвечал, что царь в Слободе или что на малое время приехал в Кремль.
– Ты видел его? – И, понизив голос: – Как он, ну?
И если воевода не ошибся и человек был надежен, то после чарки, когда между ним и князем наставало доброе доверие, – отвечал, что царь грозен и лют.
Воевода чувствовал внезапную слабость в теле, и лоб у него покрывался испариной. Собеседник ухмылялся на воеводино смятение.
– Да ты чего, князь? Люди-те свои. Тебе-то все едино, будь хоть сатана из пекла. До тебя и в год не доскачешь…
Тогда, отеревшись рукавом, воевода шептал:
– От обычаев прадедов отступился… Камизольщиков полна Москва… Аглицкий царь!.. У нас душой отдохнешь, боярин.
Еще раз оглядевшись и убедившись, что они одни, приезжий, однако, тоже понижал голос до шепота. Слышалось:
– Коль в одиночку… один конец… По дереву – так и весь лес недолго…
Воевода кивал:
– Соборне надо. Соборне…Казаки несли свою службу в Усолье.
Разбившись на отряды, они караулили страну.
Она лежала чащами и взгорьями, болотами и каменными грядами, огромная и пустынная, вдоль пустынных рек. Лось, фыркая, сбрасывая с отростка рога застрявшую ветку, несся папоротниками к скрытому водопою, эхо повторяло дробный стук его копыт. Желтая вода сочилась в медвежий след, похожий на человечью ногу. Пожар красной ягоды охватывал в августе поляны. Стервятники кружились над тем местом, где валялся павший зверь, расклеванный, ободранный до кости голодными зубами.
Среди лесов катились быстрые реки.
Ночами обступал человечье жилье, волчий вой.
У околиц слободок валили деревья, корчевали и жгли вековые пни. Бурелом занимался от палов. Он горел, как порох, с треском и пальбой, листва никла и скручивалась, горький дым, медленно вращаясь, восходил между березами. И солнце висело в мертвенных венцах на тусклом, померкшем небе.
Тогда в непролазной глуши из своего жилья, похожего на трухлявый пень, выходил вогул. Он тянул носом гарь, нахлобучивал шапчонку из бересты и брел медвежьими лазами, под бородами лишаев на столетней коре, в еще более глухую дичь, где в медной воде шевелились черные пиявки. Брел, согнувшись, его одежда словно поросла мохом.
Шли месяцы.
Угрюмо надвинулась осень и мочила дождями, и по черным ночам завывала в логах, пока не улеглась зима.
Светлые, узорно разубранные, окованные, лежали камские места под низким солнцем короткого дня. И, отряхнув белый прах с пимов, потирая лица в дымном избяном тепле, говорил народ: «Старик шутник на улице стоять не велит, за нос домой тянет».
Миновала и долгая зима. Побурел в ямах последний снег, весна зеленым пламенем пробежала по клейкой глине обрывов.
Девушки с венками на головах собирались на лугу, расплетали косы, пели, плясали и пускали венки по воде.
И опять жар подымался от земли. В сумерках волки подходили к варницам и лизали соль.
Стояли белые ночи.
К концу лета лилово зацветал высокий узколистый Иван-чай. По утрам обкатывали росы.
Год завершал свой круг.
Гаврила Ильин летом ездил с казачьей станицей на север. Отъехал от станицы и взял путь прямиком – все ополночь. Увидел мочажины, и выворотни, и лесные кладбища – пеньки. Крошечные булавы кольчатой мышиной травы торчали на болоте. Открылась гора, вовсе черная, как из печной сажи. Внизу сгрудились избы – ворота их были с кровельками, как в шапочках, наличники резные, расписные ставеньки, островерхие крыши с венцом. Коза блеяла из подворотни, высовывая бледно-розовый язык.
Ильин постучал в избу. Хозяева были хмурые. Но угостили сытно. Вечер долго не угасал. Казак вышел на улицу. Конь его жевал под навесом хрусткую траву с жесткими болотными резунцами. На топкой елани молча, без песен, плясали парни и девушки. Только слышалось чавканье ног в грязи, короткий смех, негромкие голоса. Казак постоял, поглядел, его будто не замечали, он вернулся в избу.
Хозяин тоже не спал. Он вращал при светце тяжелое точило. И диковинные камни были разложены кругом. По одному бежали багряные и молочные жилки и складывались так, точно ладья ныряла посреди ледяных глыб. Был камень кровавик. Камень волосатик. Был камень орлец. Были камни, полные дыму. И тусклое солнце сияло внутри как бы застывшей водяной капли. В притолоку стукнули. Вошел сосед. Согнувшись, он долго рассматривал на светец то, что обтачивал хозяин.
– Вода текет? – спросил хозяин. Тот утвердительно хмыкнул. – А искра… Куда искра?..
– Тепла добавь, – решил сосед. – Поточи. Дай радость.
– Погодь, как полну-то силу отворю, – с суровым торжеством ответил хозяин.
Радуга, чуть поблекшая, цвела в руке высокого мужика.
– Злат цвет! – сказал Ильин.
И хозяин поднял на него тяжкий неприветный глаз.
– На себя накликай. Цвел да отцвел. Я не видел, и ты не видел, чур меня. Каменная Матка одна видела…
Ночь не надолго смежила глаза – и вот уже «белая кошка пялится в окошко». Хозяин с подожком-щупом, мешком да лопатой зашагал из избы. Он долго заглядывал в ямицу на боку горы, как в глядельце. Казак поднялся на гору. И оттуда, на краю неба, он увидел раздвоенное облако. Было оно прозрачно, и сине, и огромно высилось надо всем.
– То что, дед? – спросил он у старика, дремавшего на солнышке.
– Камень-горы! – ответил старик.
– Далеко ль?
– Пряма дорога. Сам гляди. Он тихой, путь-то по нашим местам.
Но зыбко туманилась даль за черными дорогами. Туманами здесь называли еще озера…
Ильин заторопился из узорчатой деревни угрюмых людей. Но навсегда запомнил он то облако, которое было дальше всего, за самой дальней далью, и все-таки нависало исполински надо всем… Он не умел рассказать об этом и, вернувшись на Чусовую, только про одно сказал казакам: про черную гору и каменные цвета в ней.
– А слышь, ребятушки… Нам бы клады те, – у шепелявого мелколицего казака Селиверста загорелись глаза. – И не хаживать бы отселева никуды!.. Бурнашка Баглай ответил:
– Сребра хочешь аль злата? Научу тебя, слышь. Змеин след примечай. Есть крылат змей. Проползет – гора донизу расселась. Дна нету, и ухает там, бабьим причетом причитает. Улетел, значит, а хозяйку поставил, девку, гору-красу беречь… Там ищи!
И опять воронье, садясь тучей, отряхивало листву с берез. Под слепым осенним небом, собравшись кругом, казаки затевали песню:
Эх, да дороженька тырновая-я, Эх, да с Волги-реки!..
Но ветер хлестал сырые камские песни, скудно тлели лучины в низких срубах, бородачи, погорбясь, сумрачно слушали песню, – лица их казались земляными, опущенные узлистые руки – как корни… И гасла песня.
Скудная шла жизнь на строгановских хлебах, зряшная жизнь без обещанного прощения вин, без чаемых несказанных богатств, без своей воли. Со злой тоски иные, захватив кулек пищи и лодчонку-душегубку, – кто с оружием, а кто и так, – убегали тайком, по последней воде, искать дороги на веселую Русь, на Волгу. И вода смывала их след.
Другие осели тут, на Каме, поманили их блудящие огоньки кладов и тоскливая бабья песня. И охолопились казаки.
Гаврила Ильин приручил трех ласок. Они бегали по нему, когда он спал, обнюхивая ему волосы и уши крошечными злыми мордочками. Под утро они сами забирались в кошель.
– Когда же через горы, батька?
– Чем потчуешь, атаман? Землю боярскую пахал. Каты рвали тело мое. Ты гляди, ты гляди-тко! На вольной Волге остался – вон каким стал. И опять – к тебе ушел. Тебя догонять…
Филька Рваная Ноздря выпрямился на искалеченных своих ногах, но были скривлены они в коленях, и оттого стал он ниже ростом, и странным казалось теперь большое, плотное четырехугольное туловище его.
– Все отдал, тело и душу, всю жизнь мою не пожалел за вольную волю. Николи не поклонюсь барам и боярам. Ты скажи, скажи прямо. Я не побоюсь. Я камень за пазуху да в Каму головой…
И Кольцо:
– Казаки мы? Ответь! Сожжем хоромы, серебро и соболей – в тороки, уйдем на Яик!..
Сурово ответил Ермак:
– Жди.
Так и эти, и другие, самые близкие атаману, не добились ничего. Только зубы обломали о жерновой камень, ибо «ермак» на языке волгарей значило не только таган, но еще ручной жернов. А по-татарски означало то еще протока, – куда ж текла теперь по ней вода?
Он сказал Кольцу:
– Казаки ли, пытаешь? Вот тебя с сего дня набольшим атаманом и ставлю. За меня. Помни ж. Пока сам по стругам не кликну, для всех нет в войске главней тебя.
Приезжал Никита Григорьевич, спросил о том, о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:
– Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.
А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.
– Ржет воронко перед загородкой – подает голосок на иной городок, – сказал он пословицей.
– Орел еще крыл не расправил, – ответил Ермак.
– Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, – криво усмехнулся Никита Григорьевич.
На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин, тихий казак, садился на обмежки во ржах – высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.
Они давали имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов-гора, Думная гора, Казачья… Уже начиналось баловство: заметив путников с одной горки, сообщали знаком на вторую; пропустив, брали потом «с кички» и «с кормы», чтоб было все, как на Волге. А кто были их жертвами? Лесные охотнички, о ком некому порадеть! И называли казаки это самовольство на строгановской земле именем того, кто привел их сюда, на службу купцам. Пошли ермачить, – говорили, уходя в лес: так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячи верст со светлого юга казачьей тоской, жили потом еще века и дожили иные до наших дней…
Но уж выучились казаки глухому местному говорку, не как на Руси, – с одним повышением голоса на последнем слоге фразы. Погреб стали называть голбец, про глаза говорили – шары и о красивой девке – баская девка.
Ермака же неделями никто не видел.
Остроносая лодчонка уносила его по быстрым пасмурным рекам. Он выведывал, разузнавал, выспрашивал коренной народ, знавший окрестные земли.
Еще раз побывал у Никиты Григорьевича.
– Ну как, отрастил крыла-то? – спросил тот.
– Парусины ищу паруса ставить.
– Плыть через горы? – сказал Никита. – «Косят сено на печи молотками раки».
– Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?
– С Камня пала. С крутизны.
– А за той крутизной какие есть реки-речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне Сибирской?
– Не знаю, не слыхивал. Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам – и те кружат, день проедешь, а где вечор был – вон оно, глазом видать…
– Голышом докинешь? То и не с руки нам – вкруговую плясать да голышами перекидываться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Так неслыханно росло Аникино богатство. Он умер через два года, в ангельском чине, в городке Сольвычегодске. И грамота царева так и не стала «не в грамоту».
Что ни делал Аника, ничто не доходило до Москвы. Серебро раздуло его мошну, серебро затыкало рты пермских воевод. Как собачонки, они стояли на задних лапках, выпрашивая подачки у сурового и могучего камского властелина.
По грамоте 1568 года завладели Строгановы Чусовой и построили в пятидесяти верстах от устья Нижней Чусовской городок с крепостью при нем. Татары, остяки, пришлые русские люди жили вокруг городка в старых деревнях – Калином Лугу, Камасине, Верхних Муллах, Слудке; многие из этих деревень есть еще и в наши времена.
Из городка правили Строгановы слободами Яйвенской и Сылвенской.
На Каме стоял город Орел, он же Кергедан, в нем девяносто дворов крестьянских и пищальничьих, церковь, соляные варницы.
В городки, под широкое крыло Строгановых, слетались мелкие купчишки, черный народ жил в землянках, неподалеку от тюрем стояли дворы попа и палача; аманатов, заложников от лесных племен, кормили юколой – гнилой рыбой, пищей ездовых собак на Югре.
Завели Строгановы и свой монастырь, – под горой, в устье Пыскорки. Монастырю были отведены земли от Чашкина озера до речки Зыряны, со слободой Канкаррой, деревней Новинками и десятью деревушками, пожнями и покосами, рыбными и звериными ловлями, бобровыми гонами и медовыми улазами, чтобы прилежно молились монахи о многогрешных строгановских душах.
Молодые Строгановы жили по заветам Аникиным. Еще больше строили они; веницейским стеклом и серебром засверкали их палаты; диковинные хоромы, башни, церкви, выстроенные по чертежам, поднялись рядом с крепко, по-мужицки, сколоченными амбарами Аники; на реке снастили суда; книги в пергаменте и в телячьей коже, с драгоценными застежками, завелись в подклети.
Но так привыкли жить Строгановы, чтоб всегда во всем был двойной смысл: рядом с открытой дверью – потайная, рядом с человеком – другой, ему неведомый, за каждою мыслью иная, несходная с ней.
Может быть, скажем, чуточку опасались они, как бы страшный и необычайный волжский атаман (за которым, как и за многим в мире, давно и пристально следили они), как бы не вздумал он сам явиться на Каму, – потому и зазывали так рьяно…
Семен Аникиевич грузно сидел на лавке. Дурная кровь переполняла его оплывшее старческое тело, он еле вмещался в красном углу. Боль тупо сверлила то в груди, то в боку, то где-то в животе.
Поутру к нему явился лекарь, арц.
– Вы спали лучше, – говорил он, склонившись, – в вашем глазу я вижу ясный кристалл. То мой инфузум расширил зрительную жилу, и пневма пробила ход сквозь слизь, эксцелленц.
Он подавал чашу.
Тут симпатическая сила антимония и эссенция золота. Золото влажно и горячо снаружи, но сухо и холодно внутри. Оно подобно солнцу. Ваша болезнь спиритуальна, эксцелленц.
Кланялся.
– Благородная тинктура для благородной болезни.
Напиток был красноват и противен. Лицо врача, большое, костлявое, с широко расставленными неподвижными водянистыми глазами и двумя круглыми пятнами румянца на щеках вызывало представление о мертвой голове.
Семен Аникиевич морщился. Он не сомкнул глаз ночью, он не знал, зачем глотает эти отвары ценою в целую деревеньку с народом.
Он подумал, что баня, водка с селитрой и сотовый мед перед сном помогли бы ему больше и что при отце никакой целитель не переступал порога этого дома.
– Ты как лечишь? – сказал он, мутно глядя на бритого человека в епанче. – Я не церковный купол, что меня золотить. Печень горит у меня, печень в нутре. А ты – червонцы толокешь. Не травишь ли?
Он вспыхнул и потух. Но череп, обтянутый румяной кожей, испуганно поник.
– Не смею прекословить, эксцелленц. Планета Юпитер отворит ворота печеночной жилы. Я принесу вам эссенцию аурипигмента. Она уничтожит черную желчь и усладит горечь желчи желтой. Так написано в книге «Парамирум».
А Семен Аникиев думал, что этот голос, скрипучий и вместе вкрадчивый, больше всего напоминает кваканье лягушки, помазанной лампадным маслом. Когда врач ушел, тупая боль поднялась из живота и заныла в груди. И для Семена Аникиевича боль эта сливалась с неотступной мыслью, что не увидеть ему ни княжества, ни строгановской Сибири. Зачем же звали воров, шли тайно от Москвы на опасное, дорогое дело?
Что же теперь, уж их и не выдворить? Шевеля губами, морщась, Семен Аникиевич, чтобы обмануть боль, пытался считать, сколько строгановского хлеба зря съело это не в добрый час зазванное разбойничье войско. Бормотал, качая головой:
– Мышь в коробе – что князь в городе!
Гнев поднимался в нем, помутневшие глаза начинали сверкать:
– Оле ж тебе, прыткий Никитушка!
На стене висела клетка, в ней сидела пестрая заморская птица. И ему казалось, что заморская птица не принимала его попреков Никите. Она кричала из-за прутьев человечьим голосом – Семен Аникиевич, глава строгановского роду, так слышал ее слова:
– Черта впряг, аж лысина взмокла, хворый байбак!..
И он стаскивал с потной головы замызганную мурмолку.
Но Строгановы не отступались от игры. Не в их привычке то было. Игра была самой большой, какая когда-либо затевалась в строгановском роду, игра и с казаками, и с воеводой, и с самим царем.
По гнилым мосткам через четверо чердынских ворот вползали обозы с щедрыми строгановскими дарами воеводе. Дары нужны были затем, чтобы око государево дремало и не видело ничего, что творится в Усолье.
Око государево был вдовый князь Елецкий. Чердынские люди также носили ему, по заведенному обычаю, свои дары, кому сколько по силе. Сила у них, правда, была невелика, но князь Елецкий не привередничал. Если «нос» был не денежный, а вещевой – кованый ларец или медвежья шкура с оскаленной мордой, – воевода оглаживал его рукой; дареный мед сам непременно пробовал деревянною ложкой. Затем кричал ключнице, правившей домом:
– А мы с носом, Агафьюшка, мы с носом!
Когда через болота, через бездорожные леса добирался в Чердынь посланный из далекой Москвы, воевода испытующе разглядывал его и неприметно среди разговора наводил:
– Государь-то где?
Московский человек отвечал, что царь в Слободе или что на малое время приехал в Кремль.
– Ты видел его? – И, понизив голос: – Как он, ну?
И если воевода не ошибся и человек был надежен, то после чарки, когда между ним и князем наставало доброе доверие, – отвечал, что царь грозен и лют.
Воевода чувствовал внезапную слабость в теле, и лоб у него покрывался испариной. Собеседник ухмылялся на воеводино смятение.
– Да ты чего, князь? Люди-те свои. Тебе-то все едино, будь хоть сатана из пекла. До тебя и в год не доскачешь…
Тогда, отеревшись рукавом, воевода шептал:
– От обычаев прадедов отступился… Камизольщиков полна Москва… Аглицкий царь!.. У нас душой отдохнешь, боярин.
Еще раз оглядевшись и убедившись, что они одни, приезжий, однако, тоже понижал голос до шепота. Слышалось:
– Коль в одиночку… один конец… По дереву – так и весь лес недолго…
Воевода кивал:
– Соборне надо. Соборне…Казаки несли свою службу в Усолье.
Разбившись на отряды, они караулили страну.
Она лежала чащами и взгорьями, болотами и каменными грядами, огромная и пустынная, вдоль пустынных рек. Лось, фыркая, сбрасывая с отростка рога застрявшую ветку, несся папоротниками к скрытому водопою, эхо повторяло дробный стук его копыт. Желтая вода сочилась в медвежий след, похожий на человечью ногу. Пожар красной ягоды охватывал в августе поляны. Стервятники кружились над тем местом, где валялся павший зверь, расклеванный, ободранный до кости голодными зубами.
Среди лесов катились быстрые реки.
Ночами обступал человечье жилье, волчий вой.
У околиц слободок валили деревья, корчевали и жгли вековые пни. Бурелом занимался от палов. Он горел, как порох, с треском и пальбой, листва никла и скручивалась, горький дым, медленно вращаясь, восходил между березами. И солнце висело в мертвенных венцах на тусклом, померкшем небе.
Тогда в непролазной глуши из своего жилья, похожего на трухлявый пень, выходил вогул. Он тянул носом гарь, нахлобучивал шапчонку из бересты и брел медвежьими лазами, под бородами лишаев на столетней коре, в еще более глухую дичь, где в медной воде шевелились черные пиявки. Брел, согнувшись, его одежда словно поросла мохом.
Шли месяцы.
Угрюмо надвинулась осень и мочила дождями, и по черным ночам завывала в логах, пока не улеглась зима.
Светлые, узорно разубранные, окованные, лежали камские места под низким солнцем короткого дня. И, отряхнув белый прах с пимов, потирая лица в дымном избяном тепле, говорил народ: «Старик шутник на улице стоять не велит, за нос домой тянет».
Миновала и долгая зима. Побурел в ямах последний снег, весна зеленым пламенем пробежала по клейкой глине обрывов.
Девушки с венками на головах собирались на лугу, расплетали косы, пели, плясали и пускали венки по воде.
И опять жар подымался от земли. В сумерках волки подходили к варницам и лизали соль.
Стояли белые ночи.
К концу лета лилово зацветал высокий узколистый Иван-чай. По утрам обкатывали росы.
Год завершал свой круг.
Гаврила Ильин летом ездил с казачьей станицей на север. Отъехал от станицы и взял путь прямиком – все ополночь. Увидел мочажины, и выворотни, и лесные кладбища – пеньки. Крошечные булавы кольчатой мышиной травы торчали на болоте. Открылась гора, вовсе черная, как из печной сажи. Внизу сгрудились избы – ворота их были с кровельками, как в шапочках, наличники резные, расписные ставеньки, островерхие крыши с венцом. Коза блеяла из подворотни, высовывая бледно-розовый язык.
Ильин постучал в избу. Хозяева были хмурые. Но угостили сытно. Вечер долго не угасал. Казак вышел на улицу. Конь его жевал под навесом хрусткую траву с жесткими болотными резунцами. На топкой елани молча, без песен, плясали парни и девушки. Только слышалось чавканье ног в грязи, короткий смех, негромкие голоса. Казак постоял, поглядел, его будто не замечали, он вернулся в избу.
Хозяин тоже не спал. Он вращал при светце тяжелое точило. И диковинные камни были разложены кругом. По одному бежали багряные и молочные жилки и складывались так, точно ладья ныряла посреди ледяных глыб. Был камень кровавик. Камень волосатик. Был камень орлец. Были камни, полные дыму. И тусклое солнце сияло внутри как бы застывшей водяной капли. В притолоку стукнули. Вошел сосед. Согнувшись, он долго рассматривал на светец то, что обтачивал хозяин.
– Вода текет? – спросил хозяин. Тот утвердительно хмыкнул. – А искра… Куда искра?..
– Тепла добавь, – решил сосед. – Поточи. Дай радость.
– Погодь, как полну-то силу отворю, – с суровым торжеством ответил хозяин.
Радуга, чуть поблекшая, цвела в руке высокого мужика.
– Злат цвет! – сказал Ильин.
И хозяин поднял на него тяжкий неприветный глаз.
– На себя накликай. Цвел да отцвел. Я не видел, и ты не видел, чур меня. Каменная Матка одна видела…
Ночь не надолго смежила глаза – и вот уже «белая кошка пялится в окошко». Хозяин с подожком-щупом, мешком да лопатой зашагал из избы. Он долго заглядывал в ямицу на боку горы, как в глядельце. Казак поднялся на гору. И оттуда, на краю неба, он увидел раздвоенное облако. Было оно прозрачно, и сине, и огромно высилось надо всем.
– То что, дед? – спросил он у старика, дремавшего на солнышке.
– Камень-горы! – ответил старик.
– Далеко ль?
– Пряма дорога. Сам гляди. Он тихой, путь-то по нашим местам.
Но зыбко туманилась даль за черными дорогами. Туманами здесь называли еще озера…
Ильин заторопился из узорчатой деревни угрюмых людей. Но навсегда запомнил он то облако, которое было дальше всего, за самой дальней далью, и все-таки нависало исполински надо всем… Он не умел рассказать об этом и, вернувшись на Чусовую, только про одно сказал казакам: про черную гору и каменные цвета в ней.
– А слышь, ребятушки… Нам бы клады те, – у шепелявого мелколицего казака Селиверста загорелись глаза. – И не хаживать бы отселева никуды!.. Бурнашка Баглай ответил:
– Сребра хочешь аль злата? Научу тебя, слышь. Змеин след примечай. Есть крылат змей. Проползет – гора донизу расселась. Дна нету, и ухает там, бабьим причетом причитает. Улетел, значит, а хозяйку поставил, девку, гору-красу беречь… Там ищи!
И опять воронье, садясь тучей, отряхивало листву с берез. Под слепым осенним небом, собравшись кругом, казаки затевали песню:
Эх, да дороженька тырновая-я, Эх, да с Волги-реки!..
Но ветер хлестал сырые камские песни, скудно тлели лучины в низких срубах, бородачи, погорбясь, сумрачно слушали песню, – лица их казались земляными, опущенные узлистые руки – как корни… И гасла песня.
Скудная шла жизнь на строгановских хлебах, зряшная жизнь без обещанного прощения вин, без чаемых несказанных богатств, без своей воли. Со злой тоски иные, захватив кулек пищи и лодчонку-душегубку, – кто с оружием, а кто и так, – убегали тайком, по последней воде, искать дороги на веселую Русь, на Волгу. И вода смывала их след.
Другие осели тут, на Каме, поманили их блудящие огоньки кладов и тоскливая бабья песня. И охолопились казаки.
Гаврила Ильин приручил трех ласок. Они бегали по нему, когда он спал, обнюхивая ему волосы и уши крошечными злыми мордочками. Под утро они сами забирались в кошель.
– Когда же через горы, батька?
– Чем потчуешь, атаман? Землю боярскую пахал. Каты рвали тело мое. Ты гляди, ты гляди-тко! На вольной Волге остался – вон каким стал. И опять – к тебе ушел. Тебя догонять…
Филька Рваная Ноздря выпрямился на искалеченных своих ногах, но были скривлены они в коленях, и оттого стал он ниже ростом, и странным казалось теперь большое, плотное четырехугольное туловище его.
– Все отдал, тело и душу, всю жизнь мою не пожалел за вольную волю. Николи не поклонюсь барам и боярам. Ты скажи, скажи прямо. Я не побоюсь. Я камень за пазуху да в Каму головой…
И Кольцо:
– Казаки мы? Ответь! Сожжем хоромы, серебро и соболей – в тороки, уйдем на Яик!..
Сурово ответил Ермак:
– Жди.
Так и эти, и другие, самые близкие атаману, не добились ничего. Только зубы обломали о жерновой камень, ибо «ермак» на языке волгарей значило не только таган, но еще ручной жернов. А по-татарски означало то еще протока, – куда ж текла теперь по ней вода?
Он сказал Кольцу:
– Казаки ли, пытаешь? Вот тебя с сего дня набольшим атаманом и ставлю. За меня. Помни ж. Пока сам по стругам не кликну, для всех нет в войске главней тебя.
Приезжал Никита Григорьевич, спросил о том, о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:
– Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.
А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.
– Ржет воронко перед загородкой – подает голосок на иной городок, – сказал он пословицей.
– Орел еще крыл не расправил, – ответил Ермак.
– Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, – криво усмехнулся Никита Григорьевич.
На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин, тихий казак, садился на обмежки во ржах – высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.
Они давали имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов-гора, Думная гора, Казачья… Уже начиналось баловство: заметив путников с одной горки, сообщали знаком на вторую; пропустив, брали потом «с кички» и «с кормы», чтоб было все, как на Волге. А кто были их жертвами? Лесные охотнички, о ком некому порадеть! И называли казаки это самовольство на строгановской земле именем того, кто привел их сюда, на службу купцам. Пошли ермачить, – говорили, уходя в лес: так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячи верст со светлого юга казачьей тоской, жили потом еще века и дожили иные до наших дней…
Но уж выучились казаки глухому местному говорку, не как на Руси, – с одним повышением голоса на последнем слоге фразы. Погреб стали называть голбец, про глаза говорили – шары и о красивой девке – баская девка.
Ермака же неделями никто не видел.
Остроносая лодчонка уносила его по быстрым пасмурным рекам. Он выведывал, разузнавал, выспрашивал коренной народ, знавший окрестные земли.
Еще раз побывал у Никиты Григорьевича.
– Ну как, отрастил крыла-то? – спросил тот.
– Парусины ищу паруса ставить.
– Плыть через горы? – сказал Никита. – «Косят сено на печи молотками раки».
– Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?
– С Камня пала. С крутизны.
– А за той крутизной какие есть реки-речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне Сибирской?
– Не знаю, не слыхивал. Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам – и те кружат, день проедешь, а где вечор был – вон оно, глазом видать…
– Голышом докинешь? То и не с руки нам – вкруговую плясать да голышами перекидываться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32