А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Подайте голодающему черствую горбушку хлеба…» Он наполнял дом шумом, смехом, веселой толчеей; с ним почти всегда приходили – тоже голодные – друзья, садились вот за этот стол, и Евгения Сергеевна озабоченно говорила, что хлеба обязательно не хватит, а его не только хватало, но в деревянной хлебнице оставалось еще на один обед.
Прохоров ощущал тишину даже затылком и чувствовал желание не уйти из дома, а сделать как-то так, чтобы дом ушел сам, оставив его на безлюдном пустыре. Прохоров поднял руку, провел пальцами по щеке, гладкой после недавнего бритья, и это показалось неприятным, ненужным, точно было бы лучше, если бы под пальцами заскрипела щетина. Испытывая необходимость что-то делать, говорить, он между тем стоял истуканом и думал о том, что он, Прохоров, имеет с домом Столетовых такую естественную и прямую связь, что ему не только можно, но и нужно побыть одному в пустынных комнатах, походить по всему дому, то есть вести себя так, как бы вели себя родственники Женьки; ведь теперь Евгений Столетов на всю жизнь станет близким человеком для капитана Прохорова, а семья погибшего будет родной, близкой ему. Размышляя таким вот образом, Прохоров незаметно для самого себя вышел в коридор, не сомневаясь в правильности пути, приблизился к узкой белой двери, бесшумно открыл ее – перед ним была комната Женьки.
Прохоров стоял у порога с таким видом, словно боялся перешагнуть его, и это было одновременно правдой и неправдой, так как его тянуло немедленно войти в комнату и все осмотреть, все пощупать собственными руками, а с другой стороны, он был немного напуган тем, что комната походила на того Женьку Столетова, каким представлял его Прохоров. Каким образом комната могла походить на человека, никто, наверное, объяснить бы не смог, но это было так.
Комната была узкой и длинной, всю левую стену занимал стеллаж с книгами, окно глядело прямо на реку, в углу валялись гантели и эспандер, на правой стене висел портрет покойного отца, возле этой же стены стояла металлическая больничная кровать. Огромный фотографический портрет Людмилы Гасиловой (работа Борьки Маслова) висел над письменным столом. Стояла короткая черная кушетка, прислоненная к теплому боку печи тем концом, на котором находились ноги лежащего.
Переступив порог, Прохоров подошел к голландской печке, чтобы увидеть то, что давно хотел увидеть, – углубления, оставленные на боку печки Женькиными каблуками. Они появились от того, что, ложась с книгой на кушетку, Женька непременно задирал ноги и упирался ими в печную стенку, и, сколько ни протестовала против этого Евгения Сергеевна, ничего не помогало, так как Женька в другой позе книги читать не мог.
Углубления на боку голландской печки… По ним капитан Прохоров мог проследить всю жизнь Женьки Столетова, начиная с шестилетнего возраста. Самая нижняя ямочка относилась к тому времени, когда мальчишка только учился читать – она была маленькой и незаметной; углубления на вершок выше были сделаны Женькой между десятью и двенадцатью годами, когда жизнь в книгах казалась в миллион раз интересней, чем в Сосновке, – со страниц раздавались пушечные залпы пиратских кораблей, бродил по земле Маленький оборвыш, качалась на ветке плюшевая обезьяна. Ямка, оставленная этими годами, была глубокой, но еще не такой, какую Женька пробил каблуками между двенадцатью и шестнадцатью годами. Это было самое крупное углубление, которое несколько раз замазывали глиной, но не могли замазать, так как между двенадцатью и шестнадцатью годами Женька особенно сильно долбил кирпичи нетерпеливыми ногами. Летом он пролеживал на кушетке по двенадцать часов в сутки, зимой – по восьми. Пираты уже отстрелялись, ушел в свое несчастье Маленький оборвыш, плюшевая обезьяна надоедливо верещала. Со страниц книг теперь мчался навстречу мельницам Дон-Кихот, лукаво подмигивал Санчо Панса, устраивался на пустом и голом острове Робинзон Крузо, ходил по земле веселый и несчастный Тиль Уленшпигель, кутался в серую накидку человек в футляре, гордо носил турецкую феску Тартарен из Тараскона… Следующие углубления в кирпичах были помельче, так как ноги Женьки стали длиннее. Это было время «Хождения по мукам», «Дамы с собачкой», хохочущего над всем миром Швейка, гостиной в доме Ростовых, где Наташа целовалась с Борисом, душного «Декамерона» и страшного «Золотого осла», иронического Франса, благодушно усмехающегося О'Генри… Выше углублений на печке не было.
Прохоров подошел к стеллажу, на котором стояли те книги, которые оставили след на печи, машинально протянул руку к первому попавшемуся томику, но не взял, так как со стеллажа на Прохорова смотрели негры, много негров. И еще Прохоров увидел карманные электрические фонарики – они висели на стене, валялись на стеллаже, на подоконнике: среди них были круглые, плоские, квадратные, с подзарядкой от электросети, с пружинным механическим динамо. Фонариков было так же много, как и портретов негров, и Прохоров поморщился, словно у него отчаянно болели зубы. Он перевел взгляд на портрет Женькиного отца: тот же короткий тупой нос, те же разлетающиеся волосы, тот же наклон вперед, который делал сына похожим на стремительно идущего царя Петра со знаменитой картины.
Дальше Прохоров действовал почти механически, профессионально и назойливо точно. Ему надо было знать, какую книгу Евгений Столетов читал вечером двадцать первого мая, и Прохоров спервоначала протянул руку к средней полке, где на свободном пространстве одиноко лежала книга с зеленой закладкой. Это был томик Чехова, а закладка лежала на той странице рассказа «Ионыч», которая начинается словами: «Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову…» Держа в руках книгу, Прохоров старался представить, когда и в каком состоянии Евгений мог читать Чехова. Это было, наверное, в один из тех дней, когда Столетов впервые поссорился с Людмилой Гасиловой. А что, если?…
Перебрав еще несколько книг, Прохоров на самом деле уловил в их расположении некую систему. Оказалось, что именно на средней полке, в самом центре стеллажа, книги стояли в беспорядке, совсем не так, как на других полках, где том следовал за томом, иностранные книги отделялись от отечественных и так далее. На средней же полке лежали только те книги, которые Женька читал в последнее время и не успел расставить по местам. У самой перегородки лежала зачитанная «Как закалялась сталь».
Продолжая перебирать книги на средней полке, Прохоров видел Женькину непоследовательность, резкую смену настроений: он то хохотал вместе со Швейком, то закладывал промокашкой страницы в «Хромом барине». Итак, хаос, неразбериха, но в этом-то и была система, которая позволяла по книгам, сравнивая их с записками к Людмиле, проследить смену отношений Женьки и дочери Гасилова.
Он читал «Испанскую балладу», видимо, тогда, когда Людмила ревновала его к Анне Лукьяненок; Женька взялся за «Королей и капусту» О'Генри в тот вечер, когда написал Людмиле: «Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно…» Женька начал перечитывать «Обыкновенную историю» Гончарова в тот вечер, когда допоздна занимался математикой и физикой, а потом думал о своей – пока обыкновенной и скучноватой – жизни. Женька взял в руки «Остров пингвинов» Франса, когда… Прохоров взял синенький томик, машинально открыл его, и на пол, колыхаясь и кружась, упало несколько блокнотных листков бумаги. Он их поднял – одна из страниц начиналась словами: «Ах, как он хорош, Петр Петрович Гасилов, когда на заре, ранним утром отправляется с рабочими на лесосеку!…»
Это была речь Женьки Столетова на знаменитом комсомольском собрании, принадлежащая четырем авторам, но написанная столетовским почерком, в котором все: и клинообразные высокие буквы, и точки в три раза жирнее нормальных, и почему-то мелкие запятые, и четкое «в» – принадлежало Женьке, и не случайным было то обстоятельство, что именно в «Острове пингвинов» лежала речь. Находясь в иронически-скептическом настроении, Женька должен был снять со стеллажа только Анатоля Франса.
Дочитав выступление, Прохоров аккуратно сложил блокнотные страницы, покачав головой, подумал: «Ах, ах, технорук, товарищ Петухов!» Потом он осторожно положил на стеллаж синий том Анатоля Франса, а шесть страниц сунул в нагрудный карман пиджака…
Окно Женькиной комнаты, как и все окна в доме, было распахнуто настежь, на подоконник упала ветка черемухи с зелененькими ягодами, от нее терпко пахло – наверное, поэтому Прохорову теперь не хотелось двигаться, думать, что-то делать, и он застрял на одной примитивной мысли: «Ты умеешь врать, товарищ Петухов!» Между тем приближалось обеденное время, скоро должен был вернуться домой Женькин дед, Егор Семенович, и Прохоров не знал, что сделает воинственный старик, найдя в доме постороннего человека. С другой стороны, до возвращения Егора Семеновича Прохоров не мог уйти.
Было без пятнадцати час, когда на крыльце раздались шаркающие шаги, удары палки о дерево, и Прохоров неторопливо вышел из комнаты, чтобы встретить Егора Семеновича в прихожей; капитан милиции знал, что старик интересуется им давно, порывается иногда встретиться с Прохоровым, но все откладывает встречу потому, что, как объяснил участковый инспектор Пилипенко, «шибко сердится на следователя Сорокина». Наверное, поэтому Прохоров представлял Егора Семеновича высоким, полным и громогласным стариком пенсионером из числа тех, что сидят на лавочках и все примечают, а потом рассылают письма в разные инстанции.
Прохоров ошибся на все сто процентов – перед ним стоял согбенный, маленький, тщедушный старичок с дорогой палкой в руках и уныло повисшими мягкими усами, сплошь седыми; ничего командирского, партизанского не было в его мальчишеской фигуре, руки вовсе не походили на руки хирурга, хотя Егор Семенович в маленькой Сосновке еще несколько лет назад делал трудные неотложные операции. Глаза у старика были водянистые, совершенно бесцветные, и он был так согнут, раздавлен горем, что, увидев Прохорова, только негромко поздоровался, волоча по полу ноги и палку, двинулся к своей комнате, вялым движением подав Прохорову знак следовать за ним.
Комната старика была точно такой же по величине, как комната внука, но книги на стеллаже были только медицинские, стола не существовало вообще, вместо кровати стояло низкое, похожее на топчан сооружение, покрытое клетчатым пледом. Старик опустился на это сооружение, пригласив взглядом Прохорова сесть на табуретку, уронил голову на руки, положенные на трость. Он минуту молчал, тяжело дыша, борясь с хрипами в горле, потом очень тихо и медленно сказал:
– Мы все эти дни следим за вами, товарищ Прохоров, кажется, вы хороший работник и человек. А я… Я ничего не помню! Я ничего не знаю! Мне семьдесят девять лет…
За полтора месяца Егор Семенович потерял двенадцать килограммов веса (так сообщил Пилипенко), состарился мгновенно, как это часто бывает с бодрыми стариками, выбитыми из привычной жизненной колеи каким-нибудь чрезвычайным происшествием. Немного оставалось жить Егору Семеновичу на этой круглой и теплой земле, и вся Сосновка уже по-бабьи пригорюнивалась, когда он волочил ноги и палку по длинной улице деревни, в которой прожил около пятидесяти лет, и не было в деревне человека, к которому не прикоснулись бы руки старого врача.
Егор Семенович постепенно приходил в себя от полуденной жары, от цветущей поляны возле Кривой березы, куда каждый день вели его старческие ноги, чтобы постоять немножко возле полотна железной дороги, обходя взглядом белый камень.
За окном на молодой буйной рябине пел самозабвенно скворец, славил день, и было странно, что такое маленькое существо способно петь так громко, что его, наверное, слышала вся улица. Скворец подражал звуку какой-то торжественной трубы, подслушанной, видимо, у громкоговорителя, и восклицательный его крик взрывал тишину опустевшего столетовского дома.
– Я никак не мог добраться до вас, – почти шепотом сказал Егор Семенович, – у меня не хватает сил на это… Но я хочу вам сказать, товарищ Прохоров, что моего внука не могли сбросить с поезда… – Он сделал попытку выпрямиться, дерзко посмотреть капитану милиции в глаза, но от боли в пояснице приглушенно застонал и снова шепотом закончил: – Мой внук сам сорвался с подножки…
Это был тот самый старик, который всего два месяца назад сделал операцию по поводу перитонита матросу проходящего парохода, а на третий день после этого пешком – ни одна машина не проходила – отмахал двадцать километров до охотничьего зимовья, где от простейшего аппендицита погибал охотник-остяк.
– Моя песня спета! – прежним голосом ответил старик на тоскливый взгляд Прохорова. – Но мне надо было умереть раньше Женьки…
Он опять уронил голову на руки, помедлил, отдыхая.
– Евгения не верит в смерть сына, я не могу подражать ей. Я – солдат, я – врач, я знаю… Смерть всегда выбирает лучших…
И он заплакал медленными, экономными стариковскими слезами, не стесняясь Прохорова, себя самого, портретов на стенах, трех ружей, шашки в облезлых ножнах; сидел перед капитаном уголовного розыска плачущий большевик, которого не мог себе представить поэт Маяковский, плакал седоусый старик, а по широкой Оби сейчас где-то шел буксирный пароход с буквами на вздернутом носу «Егор Столетов».
– Женька предпоследний… Он предпоследний… – старушечьим голосом говорил Егор Семенович. – У старшего сына нет сыновей… – Он уже не считал себя живым, он уже зачислил себя в мертвые, коли говорил только о старшем сыне. – Погодите, не уходите… Я наберусь сил… Я должен, я обязан рассказать все…
Скворец не замолкал на буйной рябине; рябина была вся огненно-красной, хотя еще было много-много дней до осени – так освещало ее солнце, так самозабвенно пел в ее ветвях славящий день и жизнь скворец. Рябине и скворцу не было никакого дела до старика, который медленно поднимал голову, не вытирая слез, старался выпрямиться и не мог, так как его сильной и жесткой воли сегодня хватило только на поход к Кривой березе, а сейчас только на то, чтобы держать трясущуюся голову на узких согбенных плечах. Вот оно, вот! Пришло время, когда плечи ощутили годы каторг и тюрем, революцию, гражданскую и Отечественную войны. Все собралось в смертельный кулак в ту ночь, когда пришло известие о гибели внука.
– Я был не прав… – хрипло сказал Егор Семенович. – Женя, его приятели… Они хорошие, никакие не инфантильные, они настоящие… – Он глядел на прохоровские колени, болезненно морщился. – А я произносил лозунги, тешился мелкотравчатой философией… Вы понимаете, товарищ Прохоров, грош цена отцам, если они кричат наследникам: «Вы инфантильны!»
Егора Семеновича все эти полтора месяца мучило сознание вины перед погибшим внуком; он ходил по лесу и, наверное, постоянно разговаривал с Женькой, и мучился жестоко, когда понимал, что внук никогда не услышит этих слов.
Прохоров был первым человеком, которому Егор Семенович рассказывал о своей вине перед Женькой, и старику становилось чуточку легче.
– Мои лозунговые крики только мешали Женьке, – горько говорил Егор Семенович. – Он… Эх, да что говорить! – старик покачал головой. – Как я ему мешал жить! Это я заставлял Женьку бесцельно ходить к Гасилову, стоять перед этим пикардийским быком безоружным… У внука было еще мало фактов, он лез на штурм с голыми руками… А все я! «Чего ты медлишь, Женька? Чего ждешь? Почему не борешься с Гасиловым?»
Теперь Егор Семенович сидел прямо, смотрел в зеленое окно, за которым пел торжествующий скворец, но старик не слышал его, не догадывался о том, что трубный звук, переполняющий комнату, принадлежит птице, даже не знал о том, что глядит в окно.
– Он был прав, сто раз прав, мой внук!… Однажды он сказал: «Дед, мой революционный дед, как ты не понимаешь, что тебе было легче! Этот белый, этот красный, этот зеленый, этот фиолетовый в крапинку… А Гасилов бесцветный! Он даже не серый, он никакой!» – говорил старик пронзительно. – Это было в тот вечер, когда Евгений в очередной раз ходил к Гасилову, и тот ушел от драки, величественно пренебрег схваткой с моим внуком… Знаете, что сказал мне Женька? Он пришел печальный и сказал: «Дед, мне очень хотелось играть с Гасиловым в подкидного дурака. Я люблю играть в подкидного дурака!» Вы бы слышали, как я кричал на него, вы бы только слышали: «Циник! Оппортунист! Скептик!»
Егору Семеновичу не хватало воздуха.
– А Женька тогда еще был безоружен. Он шел на танк с детским пугачом… И вы посмотрите, чем это кончилось? Чем это кончилось!
Старик держался за палку как за последнюю свою опору на земле; по-прежнему обращенный лицом к окну, он глядел в него слепыми глазами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53