он слышал, как часто билось сердце мамы; все было родное, до слез свое, и он замер, притаился, словно он, Женька, был мамой, а мама – Женькой.
– Я люблю тебя, люблю дядю Тома… – шептал пятилетний Женька, все плотнее прижимаясь к плечу мамы и плача. – Ты ничего не бойся, мама, я тебя защищу, я тебя всегда защищу, если надо, и дядю Тома тоже защищу… Я сильный, я храбрый, мама, я не боюсь, что воет метель и кто-то ходит по чердаку… Я тебя защищу, мама, обязательно защищу…
Евгения Сергеевна гладила его круглую голову с нежными белокурыми волосами, вдыхала детский сонный запах, чувствовала, как бьется на ее плече то самое, что когда-то билось под сердцем; чувствовала все его маленькое, тепленькое, длинное тело с полными по-детски ногами. В глазах у Евгении Сергеевны стояли слезы, она видела завиток уха, похожего на ухо умершего первого мужа, и ей было сладко и легко плакать вместе с Женькой, который не видел ее слез, но, конечно, знал, что мама плачет.
– Мама, мама, ты не плачь, – уговаривал он. – Я тебя защищу, я тебя обязательно защищу. От волка, от Бармалея, от метели, от Петьки Гольцова, от усатого дядьки, что приезжает в больницу, от автомобиля, от речки, от темного леса, от мороза. Мама, мама, ты не плачь, ты не плачь, моя мама!
И Женьке казалось, что ветер за окнами утишивался, никто не ходил на прямых осторожных ногах по чердаку, и Лида, живая, здоровенькая, опять показывала Женьке новые резинки. Себе Женька сейчас казался могучим, непобедимым, добрым богатырем, и он ничего на свете не боялся, а наоборот, плохие звери и плохие люди боялись его.
– Пора спать, Женька! – тихо-тихо сказала мама. – Хочешь, я тебе спою песенку про то, как ходит козлик возле речки?
Женька любил песню про козлика, часто требовал, чтобы мама пела ее, когда он засыпал, но сегодня решительно заявил, что про козлика слушать не хочет, что уснет сам – не маленький! Он быстро и умело, как настоящий мужчина, разделся и неторопливо поцеловал улыбающуюся маму в щеку, лег в кровать не на бок, а на спину, как делал это обычно сильный и отчаянно смелый дед Егор Семенович. Наморщив лоб, Женька озабоченно попросил маму разбудить его ровно в семь, с третьими петухами, и, так как мама продолжала смеяться и тормошила его, Женька рассердился, и сердился так долго, что взял да и уснул с озабоченным и сердитым лицом.
Евгения Сергеевна погасила свет, постояла немного над кроватью сына, взяла чулки в резинку и крошечную майку – Женька спал в одних трусиках, – на цыпочках ушла в кухню, чтобы выстирать и высушить все это за ночь. В продаже тогда еще было мало детских маек и чулок, за ними приходилось стоять в большой очереди возле орсовского магазина; не было еще такого, чтобы деревенские полки сгибались под грузом отечественного и заморского барахлишка.
Наверное, в третьем часу ночи Женька увидел сон, о котором вспомнил сразу же, как проснулся. Сон был недлинный, но четкий, конечно, цветной.
…Женька в длинных, как у взрослых, настоящих брюках шел по светлой от солнца сосновской улице, на боку у него висела кобура, в которой хранились мыло и зубная щетка, но сама кобура была настоящей, опасной для всех врагов и особенно для Петьки Гольцова. В руках Женька держал сачок для ловли бабочек, он его все стремился нести на плече, как винтовку, но почему-то не мог поднять, хотя в руках сачок казался очень легким. Над Кривой березой, где Женька однажды гулял с отчимом, летал махаон – их никогда не бывало и не могло быть в нарымских краях, – вокруг махаона порхали белые капустницы, поднявшиеся с белой шевелящейся кочки. «Махаонище, миленький!» вкрадчиво говорил Женька бабочке, стараясь поймать ее, и уже было накрыл махаона сачком, как бабочка вдруг превратилась в налима, который, широко открыв рот-кошелек, ворчливо сказал Женьке: «Ты сам махаонище! Небось любишь налимью печенку!» Потом не стало налима, и вообще ничего не стало, но сачок наконец-то охотно превратился в ружье с длинным острым штыком. Что делать с винтовкой, Женька не знал и…
Он проснулся в половине седьмого и вчерашним рассерженным, солидным и мужественным взглядом посмотрел на чистые чулки и майку, висящие на высокой спинке кровати. «У тебя стиральный психоз, Евгения!» – словами деда насмешливо подумал Женька о маме, но надел чистые чулки, майку и даже позорные девчоночьи резинки, решив, что взрослому мужчине унизительно спорить с мамой из-за таких мелочей, как резинки, тем более что под штанами их не видно.
– Здравствуйте, здравствуйте! – неторопливой походкой входя в столовую, сказал Женька маме, деду и отчиму. – Небось не умывались еще, проспали всю утреннюю благодать… Вот ты, дед, чего стоишь у окна и ковыряешь мозоль, когда на улице распрекрасная погода? – Женька нахмурился и дедовым голосом продекламировал: – Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась, а нынче посмотри в окно…
Не обращая никакого внимания на хохот мамы, деда и отчима, отклонив все попытки поцеловать его, Женька четким деловым шагом прошел к умывальнику, с мылом умылся, тщательно вычистил зубы и только тогда вернулся к родственникам, которые теперь уже не смеялись, а довольно серьезно смотрели на солидного Женьку.
– Ты что будешь пить, Женька? – спросила мама. – Свой чай с шестью ложками сахара или, может быть, кофе с молоком?
– Все равно, все равно! – голосом деда ответил Женька. – Меня не интересуют мелочи.
После завтрака Женька надел свою длинную необычную для Сосновки борчатку, отороченную по полам бараньим мехом, важный и насмешливо-презрительный вышел на улицу, остановившись возле забора, внимательно осмотрелся – ослепительно блестел на солнце чистый снег, дорога синей сверкающей лентой уходила на гору, за белой и огромной рекой розовел заснеженный лес, и казалось, что вечером и ночью не было никакой метели, что все окружающее было всегда таким, как сейчас. Далеко слышался скрип санных полозьев, по улице ехал на обледеневшей бочке орсовский водовоз дядя Булыга, кобыленка по имени Спесивая медленно переставляла лохматые, покрытые инеем ноги, из мягких и добрых губ кобылы вырывалось розовое от утреннего солнца облако морозного пара.
Дядя Булыга, увидев Женьку, завистливо покачал головой и сказал: «Вот это шубейка, парнишша! В ней можно хоть на дальни проруби по воду ездить. Н-ну шубейка!»
Справа от Женьки, через один дом, стоял самый плохой и противный человек на всем белом свете – Петька Гольцов. Он вечно дразнил Женьку за короткие штаны, за длиннополую борчатку, за то, что Женьку не пускали гулять, если на дворе было ниже тридцати градусов мороза. А однажды… Однажды они начали драться, и Петька победил – он поставил колено на Женькину грудь и, хохоча, спросил: «Сдаешься?» Женька молчал, он так и не сказал «сдаюсь», но мимо дома Петьки Гольцова ходить перестал.
Сегодня Петька стоял возле ворот своего дома в коротком полушубке, в большой шапке из собачины, лихо сдвинутой набок. Увидев Женьку, самый плохой и противный человек на свете подбоченился, плюнул на снег и начал улыбаться так, словно хотел сказать: «Боишься меня, боишься? Ну и правильно делаешь!»
– Не боюсь я тебя, не боюсь! – прошептал Женька и неторопливо пошел направо, повторяя, как заклинание: – Не боюсь я тебя, не боюсь…
Петька Гольцов был на голову выше Женьки и почти на два года старше его, но сегодня Женька таким медленным уверенным шагом прошел мимо него, сегодня у Женьки было такое лицо, что Петька Гольцов перестал улыбаться и проводил Женьку задумчивым взглядом – он даже переменил позу, то есть не стал подбочениваться.
Вечером мама и Женька пошли в клуб «Лесозаготовитель», где показывали фильм «Свадьба с приданым», и возвращались домой поздно, в десятом часу, когда Женьке уже полагалось спать.
Было темно и холодно, река совсем не виделась, огней в ближних и дальних домах было мало, так как деревня засыпала, на улице бродили собаки, замерзшие, с опущенными хвостами. Женька медленно шел рядом с матерью, держал руки за спиной, нахмурив брови, глядел себе под ноги, боясь поскользнуться на накатанной санными полозьями дороге. Чтобы сократить путь до дома, они свернули в переулок, оказались в сплошной тьме. Женька шел позади матери и вдруг тихо сказал:
– Мам, а ведь негров, наверное, ночью совсем не видно…
– Да, у них темная кожа, – рассеяно ответила Евгения Сергеевна и протянула сыну руку. – Держись, Женька, здесь ухабы…
Женька уцепился за руку матери, пошел рядом с ней широко и свободно, по-солдатски размахивал свободной рукой в остяцкой расписной рукавице с бисеринками, и они быстренько пришагали домой; мать помогла Женьке снять борчатку и развязать тесемки шапки-ушанки, проводила в детскую комнату, но тут же оставила одного, так как в стенку призывно постучал дед Егор Семенович. Наверное, что-то происходило в доме или в деревне. В доме мог появиться поздний гость, а в деревне больной, к которому нужно было бежать быстро-быстро.
– Ты сам ложись, Женька! – торопливо сказала мать уходя. – Прибегу сказать тебе «спокойной ночи».
– Ладно, мамуль!
Женька собрался уже было снимать куртку, как замер, закусив нижнюю пухлую губу, подумал немножко и решительно полез в угол, где лежали его игрушки. Наверное, минут десять он, пыхтя и посапывая, рылся в игрушках, что-то разыскивая, затем приглушенно засмеялся:
– Вот ты куда спрятался, Джимми!
Женька держал в руках небольшого негритенка с матерчатым, пришитым Евгенией Сергеевной туловищем, с гладкой головой из папье-маше и такими большими черными глазами, что все лицо игрушки казалось состоящим только из них. Женька стер с лица игрушки слой пыли, и оно заблестело, залучилось в электрическом свете, как лицо настоящего негра.
– Ах ты, Джимми!
Негритенок смотрел на Женьку серьезно, немного насмешливо; набитое опилками туловище у Джимми было такое худенькое, что вызывало жалость. Поэтому Женька огорченно почмокал губами, а негритенок в ответ на это вдруг покачал головой и стал глядеть на Женьку искоса и лукаво: «Чего же это ты, Женька, не ложишься спать? Вот придет мать, она тебе покажет где раки зимуют!» Радостно подмигнув негритенку, Женька быстро разделся, на минуточку положив Джимми на кровать, пошел к дверям, чтобы выключить электричество, но остановился. «В темноте я не увижу лицо Джимми», – рассудительно подумал он и вернулся к кукле, ободряюще похлопав ее по тощему животу, сообщил:
– Мама свет выключит. Она придет мне говорить «спокойной ночи, Женька» и выключит свет…
Джимми, видимо, согласился с Женькой, что будет лучше, если электричество выключит Евгения Сергеевна, и вид у Джимми опять был задорный: «Мне-то все равно, Женька, будет гореть свет или не будет!» Поэтому Женька бесцеремонно взял Джимми за тощие плечи, бросился на кровать и, совершив рукой с зажатой в ней куклой размашистый полукруг, почувствовал, что кукла выскользнула из пальцев; продолжая полет по кривой дуге, игрушечный негритенок головой ударился об стенку.
Бух!
Удар был сильный, но голова куклы, сделанная из папье-маше, на части распалась медленно, как в замедленных кинокадрах: осколки бесшумно рассыпались по полу, так как были почти невесомы. Самый крупный из них – щека и бровь – перевернулся, и Женька увидел химические, расплывшиеся буквы на бумажной изнанке. На все это Женька сначала глядел с любопытством, как бы интересуясь, на сколько кусочков разделится голова Джимми, и это длилось до тех пор, пока Женька не увидел направленный прямо на него удивленный глаз.
– Джимми! – прошептал Женька. – Где же твоя щека?
Повторив вопрос кукольного глаза, Женька почувствовал тоненький укол под ложечкой, похожий на прикосновение острого металла, и как раз в этот миг в комнату быстро вошла веселая Евгения Сергеевна, энергично двинулась к сыну, чтобы поцеловать его, но остановилась и так же, как Женька, задрала на лоб брови.
– Что случилось?
Женька протянул руку, показал на кусок щеки с фиолетовыми буквами и осторожно сказал:
– Я побоялся, что его в темноте не будет видно, мам, а потом он разбился. Взял и разбился…
Через секунду Женька тонко и длинно закричал на весь дом. Это был такой тонкий и страшный крик, от которого Евгения Сергеевна пошатнулась, как от порыва ветра, бросившись к сыну, увидела, что у него такие большие глаза, что лицо казалось состоящим только из них…
В просторной столовой было тихо и пустынно, качался с мелодичным качаньем маятник настенных часов, одинокий солнечный квадрат лежал на желтом полу.
– Повзрослев, Женя стал вырезать из журналов и книг портреты стариков негров… а потом… позднее коллекционировать карманные фонарики, – сказала Евгения Сергеевна. – Как врач я скажу – это было немножко болезненным. У Жени слишком восприимчивая нервная система…
Прохоров понемногу разглядывал ее лицо; почти спокойный, он мог теперь сравнивать, размышлять, видеть ранее не замеченное: единственный сын Евгении Сергеевны мало походил на нее, только, пожалуй, глаза и шея у Женьки были материнскими, а все остальное: короткий тупой нос, маленькие круглые и твердые губы, резкий профиль – было у него отцовским.
– На Женю имеет большое влияние учитель Викентий Алексеевич Радин, – между тем задумчиво продолжала Евгения Сергеевна. – Он называет историка комиссаром, подражает ему, гордится дружбой с Викентием Алексеевичем. – Она замолчала, хрустнула пальцами. – Нет ли сигареты, Александр Матвеевич?
Прикурив от прохоровской зажигалки, Евгения Сергеевна сделала длинную сильную затяжку; видно было, что курит она давно, умеет курить и любит курить.
– Викентий Алексеевич – единственный посторонний человек, которому Женя рассказал о своем втором потрясении… – Она несколько раз кивнула. – Да, да! Было два страшных вечера в его жизни. Тот, о котором я только что рассказала, и другой – при чтении романа Гюго… После каждого потрясения он взрослел на глазах…
Сейчас ее лицо было абсолютно спокойным, движения плавно замедленными; смотрела Евгения Сергеевна в уличное окно, поэтому в ее зрачках отражалась зелень палисадника.
– Пять лет назад с Женей произошло то непременное, что в конце концов происходит со всяким человеком, – говорила Евгения Сергеевна. – С одним это происходит рано, с другим – поздно, но непременно происходит… – Она поднесла сигарету к губам, но так и не взяла ее в рот. – Пять лет назад вечером, после чтения романа Гюго «Девяносто третий год», Женя впервые понял, что когда-нибудь обязательно умрет, что это так же реально, как вот этот стол…
Евгения Сергеевна остановилась, долго молчала, потом незнакомым еще Прохорову голосом произнесла:
– Он понял, что когда-нибудь умрет…
Прохоров побледнел, так как почувствовал, что сейчас произойдет самое страшное, а он ничем не может помочь, ничего не может сделать, чтобы облегчить жизнь матери Евгения Столетова. А она, снова закаменев, уронила на колени руки, шепотом повторив еще раз последние слова, тихо, но мучительно ясно спросила:
– Скажите, его столкнули?… Его столкнули с подножки вагона? Скажите, ради бога, Евгения убили?
Впервые в течение всего разговора соединив жизнь сына со словом «смерть», Евгения Сергеевна резко поднялась, глядя в окно, выходящее в палисадник; она поднималась так, словно что-то нужное, потерянное, давно забытое нашла среди акаций и рябин. Обеспокоенная тем, чтобы находка не исчезла, Евгения Сергеевна по дуге пошла к окну, секунду смотрела на пыльную зелень, затем повернулась к Прохорову и вяло взмахнула рукой:
– Ах, да какое это имеет значение!
Едва проговорив эти слова, Евгения Сергеевна опять пошла вперед по дугообразному пути, заложив руки в карманы платья-халата, остановилась еще раз, но теперь у дверей; возле них она стояла долго, наверное, целую минуту, потом как-то боком, очень неловко, позабыв о Прохорове, вышла из комнаты. Немного спустя скрипнула еще одна дверь, потом еще одна, и Прохоров сквозь другое окно увидел, как в том же платье-халате, со склоненной головой, с руками в карманах Евгения Сергеевна шла по деревянному тротуару. «Отправилась в больницу!» – подумал он и прислушался к тишине – в доме никого, кроме Прохорова, теперь не было: отчим Евгения Столетова все эти дни сидел на метеостанции, а дед Егор Семенович с утра уходил на ту поляну, где росла Кривая береза. «Забавно! – подумал Прохоров. – Меня бросили в пустом доме… Вот это положение!» Он усмехнулся, встав, походил немного по столовой.
Тишина столетовского дома, построенного из толстых лиственничных бревен, была абсолютной, недышащей, замурованной; такая тишина бывает только в тех домах, где недавно кто-нибудь умер… Было нетрудно представить, как в столовую входил Женька, бросал свое энергичное тело на крепкий стул, швырял на подоконник рабочую кепчонку и насмешливо растягивал тугие губы: «Дорогие предки, я хочу жрать, как дед после разгрома Колчака!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– Я люблю тебя, люблю дядю Тома… – шептал пятилетний Женька, все плотнее прижимаясь к плечу мамы и плача. – Ты ничего не бойся, мама, я тебя защищу, я тебя всегда защищу, если надо, и дядю Тома тоже защищу… Я сильный, я храбрый, мама, я не боюсь, что воет метель и кто-то ходит по чердаку… Я тебя защищу, мама, обязательно защищу…
Евгения Сергеевна гладила его круглую голову с нежными белокурыми волосами, вдыхала детский сонный запах, чувствовала, как бьется на ее плече то самое, что когда-то билось под сердцем; чувствовала все его маленькое, тепленькое, длинное тело с полными по-детски ногами. В глазах у Евгении Сергеевны стояли слезы, она видела завиток уха, похожего на ухо умершего первого мужа, и ей было сладко и легко плакать вместе с Женькой, который не видел ее слез, но, конечно, знал, что мама плачет.
– Мама, мама, ты не плачь, – уговаривал он. – Я тебя защищу, я тебя обязательно защищу. От волка, от Бармалея, от метели, от Петьки Гольцова, от усатого дядьки, что приезжает в больницу, от автомобиля, от речки, от темного леса, от мороза. Мама, мама, ты не плачь, ты не плачь, моя мама!
И Женьке казалось, что ветер за окнами утишивался, никто не ходил на прямых осторожных ногах по чердаку, и Лида, живая, здоровенькая, опять показывала Женьке новые резинки. Себе Женька сейчас казался могучим, непобедимым, добрым богатырем, и он ничего на свете не боялся, а наоборот, плохие звери и плохие люди боялись его.
– Пора спать, Женька! – тихо-тихо сказала мама. – Хочешь, я тебе спою песенку про то, как ходит козлик возле речки?
Женька любил песню про козлика, часто требовал, чтобы мама пела ее, когда он засыпал, но сегодня решительно заявил, что про козлика слушать не хочет, что уснет сам – не маленький! Он быстро и умело, как настоящий мужчина, разделся и неторопливо поцеловал улыбающуюся маму в щеку, лег в кровать не на бок, а на спину, как делал это обычно сильный и отчаянно смелый дед Егор Семенович. Наморщив лоб, Женька озабоченно попросил маму разбудить его ровно в семь, с третьими петухами, и, так как мама продолжала смеяться и тормошила его, Женька рассердился, и сердился так долго, что взял да и уснул с озабоченным и сердитым лицом.
Евгения Сергеевна погасила свет, постояла немного над кроватью сына, взяла чулки в резинку и крошечную майку – Женька спал в одних трусиках, – на цыпочках ушла в кухню, чтобы выстирать и высушить все это за ночь. В продаже тогда еще было мало детских маек и чулок, за ними приходилось стоять в большой очереди возле орсовского магазина; не было еще такого, чтобы деревенские полки сгибались под грузом отечественного и заморского барахлишка.
Наверное, в третьем часу ночи Женька увидел сон, о котором вспомнил сразу же, как проснулся. Сон был недлинный, но четкий, конечно, цветной.
…Женька в длинных, как у взрослых, настоящих брюках шел по светлой от солнца сосновской улице, на боку у него висела кобура, в которой хранились мыло и зубная щетка, но сама кобура была настоящей, опасной для всех врагов и особенно для Петьки Гольцова. В руках Женька держал сачок для ловли бабочек, он его все стремился нести на плече, как винтовку, но почему-то не мог поднять, хотя в руках сачок казался очень легким. Над Кривой березой, где Женька однажды гулял с отчимом, летал махаон – их никогда не бывало и не могло быть в нарымских краях, – вокруг махаона порхали белые капустницы, поднявшиеся с белой шевелящейся кочки. «Махаонище, миленький!» вкрадчиво говорил Женька бабочке, стараясь поймать ее, и уже было накрыл махаона сачком, как бабочка вдруг превратилась в налима, который, широко открыв рот-кошелек, ворчливо сказал Женьке: «Ты сам махаонище! Небось любишь налимью печенку!» Потом не стало налима, и вообще ничего не стало, но сачок наконец-то охотно превратился в ружье с длинным острым штыком. Что делать с винтовкой, Женька не знал и…
Он проснулся в половине седьмого и вчерашним рассерженным, солидным и мужественным взглядом посмотрел на чистые чулки и майку, висящие на высокой спинке кровати. «У тебя стиральный психоз, Евгения!» – словами деда насмешливо подумал Женька о маме, но надел чистые чулки, майку и даже позорные девчоночьи резинки, решив, что взрослому мужчине унизительно спорить с мамой из-за таких мелочей, как резинки, тем более что под штанами их не видно.
– Здравствуйте, здравствуйте! – неторопливой походкой входя в столовую, сказал Женька маме, деду и отчиму. – Небось не умывались еще, проспали всю утреннюю благодать… Вот ты, дед, чего стоишь у окна и ковыряешь мозоль, когда на улице распрекрасная погода? – Женька нахмурился и дедовым голосом продекламировал: – Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась, а нынче посмотри в окно…
Не обращая никакого внимания на хохот мамы, деда и отчима, отклонив все попытки поцеловать его, Женька четким деловым шагом прошел к умывальнику, с мылом умылся, тщательно вычистил зубы и только тогда вернулся к родственникам, которые теперь уже не смеялись, а довольно серьезно смотрели на солидного Женьку.
– Ты что будешь пить, Женька? – спросила мама. – Свой чай с шестью ложками сахара или, может быть, кофе с молоком?
– Все равно, все равно! – голосом деда ответил Женька. – Меня не интересуют мелочи.
После завтрака Женька надел свою длинную необычную для Сосновки борчатку, отороченную по полам бараньим мехом, важный и насмешливо-презрительный вышел на улицу, остановившись возле забора, внимательно осмотрелся – ослепительно блестел на солнце чистый снег, дорога синей сверкающей лентой уходила на гору, за белой и огромной рекой розовел заснеженный лес, и казалось, что вечером и ночью не было никакой метели, что все окружающее было всегда таким, как сейчас. Далеко слышался скрип санных полозьев, по улице ехал на обледеневшей бочке орсовский водовоз дядя Булыга, кобыленка по имени Спесивая медленно переставляла лохматые, покрытые инеем ноги, из мягких и добрых губ кобылы вырывалось розовое от утреннего солнца облако морозного пара.
Дядя Булыга, увидев Женьку, завистливо покачал головой и сказал: «Вот это шубейка, парнишша! В ней можно хоть на дальни проруби по воду ездить. Н-ну шубейка!»
Справа от Женьки, через один дом, стоял самый плохой и противный человек на всем белом свете – Петька Гольцов. Он вечно дразнил Женьку за короткие штаны, за длиннополую борчатку, за то, что Женьку не пускали гулять, если на дворе было ниже тридцати градусов мороза. А однажды… Однажды они начали драться, и Петька победил – он поставил колено на Женькину грудь и, хохоча, спросил: «Сдаешься?» Женька молчал, он так и не сказал «сдаюсь», но мимо дома Петьки Гольцова ходить перестал.
Сегодня Петька стоял возле ворот своего дома в коротком полушубке, в большой шапке из собачины, лихо сдвинутой набок. Увидев Женьку, самый плохой и противный человек на свете подбоченился, плюнул на снег и начал улыбаться так, словно хотел сказать: «Боишься меня, боишься? Ну и правильно делаешь!»
– Не боюсь я тебя, не боюсь! – прошептал Женька и неторопливо пошел направо, повторяя, как заклинание: – Не боюсь я тебя, не боюсь…
Петька Гольцов был на голову выше Женьки и почти на два года старше его, но сегодня Женька таким медленным уверенным шагом прошел мимо него, сегодня у Женьки было такое лицо, что Петька Гольцов перестал улыбаться и проводил Женьку задумчивым взглядом – он даже переменил позу, то есть не стал подбочениваться.
Вечером мама и Женька пошли в клуб «Лесозаготовитель», где показывали фильм «Свадьба с приданым», и возвращались домой поздно, в десятом часу, когда Женьке уже полагалось спать.
Было темно и холодно, река совсем не виделась, огней в ближних и дальних домах было мало, так как деревня засыпала, на улице бродили собаки, замерзшие, с опущенными хвостами. Женька медленно шел рядом с матерью, держал руки за спиной, нахмурив брови, глядел себе под ноги, боясь поскользнуться на накатанной санными полозьями дороге. Чтобы сократить путь до дома, они свернули в переулок, оказались в сплошной тьме. Женька шел позади матери и вдруг тихо сказал:
– Мам, а ведь негров, наверное, ночью совсем не видно…
– Да, у них темная кожа, – рассеяно ответила Евгения Сергеевна и протянула сыну руку. – Держись, Женька, здесь ухабы…
Женька уцепился за руку матери, пошел рядом с ней широко и свободно, по-солдатски размахивал свободной рукой в остяцкой расписной рукавице с бисеринками, и они быстренько пришагали домой; мать помогла Женьке снять борчатку и развязать тесемки шапки-ушанки, проводила в детскую комнату, но тут же оставила одного, так как в стенку призывно постучал дед Егор Семенович. Наверное, что-то происходило в доме или в деревне. В доме мог появиться поздний гость, а в деревне больной, к которому нужно было бежать быстро-быстро.
– Ты сам ложись, Женька! – торопливо сказала мать уходя. – Прибегу сказать тебе «спокойной ночи».
– Ладно, мамуль!
Женька собрался уже было снимать куртку, как замер, закусив нижнюю пухлую губу, подумал немножко и решительно полез в угол, где лежали его игрушки. Наверное, минут десять он, пыхтя и посапывая, рылся в игрушках, что-то разыскивая, затем приглушенно засмеялся:
– Вот ты куда спрятался, Джимми!
Женька держал в руках небольшого негритенка с матерчатым, пришитым Евгенией Сергеевной туловищем, с гладкой головой из папье-маше и такими большими черными глазами, что все лицо игрушки казалось состоящим только из них. Женька стер с лица игрушки слой пыли, и оно заблестело, залучилось в электрическом свете, как лицо настоящего негра.
– Ах ты, Джимми!
Негритенок смотрел на Женьку серьезно, немного насмешливо; набитое опилками туловище у Джимми было такое худенькое, что вызывало жалость. Поэтому Женька огорченно почмокал губами, а негритенок в ответ на это вдруг покачал головой и стал глядеть на Женьку искоса и лукаво: «Чего же это ты, Женька, не ложишься спать? Вот придет мать, она тебе покажет где раки зимуют!» Радостно подмигнув негритенку, Женька быстро разделся, на минуточку положив Джимми на кровать, пошел к дверям, чтобы выключить электричество, но остановился. «В темноте я не увижу лицо Джимми», – рассудительно подумал он и вернулся к кукле, ободряюще похлопав ее по тощему животу, сообщил:
– Мама свет выключит. Она придет мне говорить «спокойной ночи, Женька» и выключит свет…
Джимми, видимо, согласился с Женькой, что будет лучше, если электричество выключит Евгения Сергеевна, и вид у Джимми опять был задорный: «Мне-то все равно, Женька, будет гореть свет или не будет!» Поэтому Женька бесцеремонно взял Джимми за тощие плечи, бросился на кровать и, совершив рукой с зажатой в ней куклой размашистый полукруг, почувствовал, что кукла выскользнула из пальцев; продолжая полет по кривой дуге, игрушечный негритенок головой ударился об стенку.
Бух!
Удар был сильный, но голова куклы, сделанная из папье-маше, на части распалась медленно, как в замедленных кинокадрах: осколки бесшумно рассыпались по полу, так как были почти невесомы. Самый крупный из них – щека и бровь – перевернулся, и Женька увидел химические, расплывшиеся буквы на бумажной изнанке. На все это Женька сначала глядел с любопытством, как бы интересуясь, на сколько кусочков разделится голова Джимми, и это длилось до тех пор, пока Женька не увидел направленный прямо на него удивленный глаз.
– Джимми! – прошептал Женька. – Где же твоя щека?
Повторив вопрос кукольного глаза, Женька почувствовал тоненький укол под ложечкой, похожий на прикосновение острого металла, и как раз в этот миг в комнату быстро вошла веселая Евгения Сергеевна, энергично двинулась к сыну, чтобы поцеловать его, но остановилась и так же, как Женька, задрала на лоб брови.
– Что случилось?
Женька протянул руку, показал на кусок щеки с фиолетовыми буквами и осторожно сказал:
– Я побоялся, что его в темноте не будет видно, мам, а потом он разбился. Взял и разбился…
Через секунду Женька тонко и длинно закричал на весь дом. Это был такой тонкий и страшный крик, от которого Евгения Сергеевна пошатнулась, как от порыва ветра, бросившись к сыну, увидела, что у него такие большие глаза, что лицо казалось состоящим только из них…
В просторной столовой было тихо и пустынно, качался с мелодичным качаньем маятник настенных часов, одинокий солнечный квадрат лежал на желтом полу.
– Повзрослев, Женя стал вырезать из журналов и книг портреты стариков негров… а потом… позднее коллекционировать карманные фонарики, – сказала Евгения Сергеевна. – Как врач я скажу – это было немножко болезненным. У Жени слишком восприимчивая нервная система…
Прохоров понемногу разглядывал ее лицо; почти спокойный, он мог теперь сравнивать, размышлять, видеть ранее не замеченное: единственный сын Евгении Сергеевны мало походил на нее, только, пожалуй, глаза и шея у Женьки были материнскими, а все остальное: короткий тупой нос, маленькие круглые и твердые губы, резкий профиль – было у него отцовским.
– На Женю имеет большое влияние учитель Викентий Алексеевич Радин, – между тем задумчиво продолжала Евгения Сергеевна. – Он называет историка комиссаром, подражает ему, гордится дружбой с Викентием Алексеевичем. – Она замолчала, хрустнула пальцами. – Нет ли сигареты, Александр Матвеевич?
Прикурив от прохоровской зажигалки, Евгения Сергеевна сделала длинную сильную затяжку; видно было, что курит она давно, умеет курить и любит курить.
– Викентий Алексеевич – единственный посторонний человек, которому Женя рассказал о своем втором потрясении… – Она несколько раз кивнула. – Да, да! Было два страшных вечера в его жизни. Тот, о котором я только что рассказала, и другой – при чтении романа Гюго… После каждого потрясения он взрослел на глазах…
Сейчас ее лицо было абсолютно спокойным, движения плавно замедленными; смотрела Евгения Сергеевна в уличное окно, поэтому в ее зрачках отражалась зелень палисадника.
– Пять лет назад с Женей произошло то непременное, что в конце концов происходит со всяким человеком, – говорила Евгения Сергеевна. – С одним это происходит рано, с другим – поздно, но непременно происходит… – Она поднесла сигарету к губам, но так и не взяла ее в рот. – Пять лет назад вечером, после чтения романа Гюго «Девяносто третий год», Женя впервые понял, что когда-нибудь обязательно умрет, что это так же реально, как вот этот стол…
Евгения Сергеевна остановилась, долго молчала, потом незнакомым еще Прохорову голосом произнесла:
– Он понял, что когда-нибудь умрет…
Прохоров побледнел, так как почувствовал, что сейчас произойдет самое страшное, а он ничем не может помочь, ничего не может сделать, чтобы облегчить жизнь матери Евгения Столетова. А она, снова закаменев, уронила на колени руки, шепотом повторив еще раз последние слова, тихо, но мучительно ясно спросила:
– Скажите, его столкнули?… Его столкнули с подножки вагона? Скажите, ради бога, Евгения убили?
Впервые в течение всего разговора соединив жизнь сына со словом «смерть», Евгения Сергеевна резко поднялась, глядя в окно, выходящее в палисадник; она поднималась так, словно что-то нужное, потерянное, давно забытое нашла среди акаций и рябин. Обеспокоенная тем, чтобы находка не исчезла, Евгения Сергеевна по дуге пошла к окну, секунду смотрела на пыльную зелень, затем повернулась к Прохорову и вяло взмахнула рукой:
– Ах, да какое это имеет значение!
Едва проговорив эти слова, Евгения Сергеевна опять пошла вперед по дугообразному пути, заложив руки в карманы платья-халата, остановилась еще раз, но теперь у дверей; возле них она стояла долго, наверное, целую минуту, потом как-то боком, очень неловко, позабыв о Прохорове, вышла из комнаты. Немного спустя скрипнула еще одна дверь, потом еще одна, и Прохоров сквозь другое окно увидел, как в том же платье-халате, со склоненной головой, с руками в карманах Евгения Сергеевна шла по деревянному тротуару. «Отправилась в больницу!» – подумал он и прислушался к тишине – в доме никого, кроме Прохорова, теперь не было: отчим Евгения Столетова все эти дни сидел на метеостанции, а дед Егор Семенович с утра уходил на ту поляну, где росла Кривая береза. «Забавно! – подумал Прохоров. – Меня бросили в пустом доме… Вот это положение!» Он усмехнулся, встав, походил немного по столовой.
Тишина столетовского дома, построенного из толстых лиственничных бревен, была абсолютной, недышащей, замурованной; такая тишина бывает только в тех домах, где недавно кто-нибудь умер… Было нетрудно представить, как в столовую входил Женька, бросал свое энергичное тело на крепкий стул, швырял на подоконник рабочую кепчонку и насмешливо растягивал тугие губы: «Дорогие предки, я хочу жрать, как дед после разгрома Колчака!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53