Тонкая, как нюхательный табак, пыль порошила в глаза, не помогали даже немецкие примочки из дорогой лечебницы на Фонтанке. Не было спасу от кашля, кашель оставлял на бумаге бурые брызги, потом их кто-то поэтически назовет запекшейся кровью истории.Корпелки поленовского штата были Милию Алексеевичу как бы родней. Он ведь когда-то служил архивистом в Историческом отделе Главного морского штаба – листал, нумеровал, скреплял бумаги, поступавшие с флотов и флотилий. Послевоенная осень была от земли до небес хлябью. За окном дудела и всхлипывала водосточная труба, солист дворового оркестра. Незабвенной чертой этой осени были большие противени, нагруженные бутербродами с крупной красной икрой – закуска пивных. С ума сойти. Сглотнув слюну, Милий Алексеевич подумал, что «единицы хранения» были архивариусам хламом, который требовал описи, и больше ничего, а для него «единицы хранения» были вчерашней обыденностью. И вдруг выдался день: из груды бумаг совершенно незначительных скользнул, прямо-таки в руки сунулся листок школьной тетради: «Мероприятия при оставлении г. Ленинграда». И полыхнула резолюция: «Утверждено. Пред. ГКО И. Сталин». Увидев «живую», толстым зеленым карандашом подпись Иосифа Виссарионовича, Башуцкий приложился к ней лбом. Потом прочел реестр «мероприятий» и мысленно увидел то, что видывал очно бурое и глыбистое в жгутах и спиралях железо. Но ударило, ударило, как под ребро, другое: «Утверждено». Кутузов, уступая Москву, все взял на себя пред Богом и Родиной. На себя взял. А этот отстранился и заслонился безличным «утверждено». Однако Город-то не отдал? Не отдал, уготовив худшее: выморил. И ударило как под ребро: Сталин ненавидит Город. Кто знал его здесь в мирное время, в дни переворота, в недели, потрясшие мир? Город молчаливо и презрительно свидетельствовал о его безвестности, о его незначительности. Башни и подземелья, Третий Рим, переименованный в Третий Интернационал, вот его место, ибо весь он московитский. Так думалось Башуцкому потом, после лагеря, а тогда лишь робко чувствовалось.Он вручил начальнику тетрадный лист с автографом Вождя.Яйцеголовый, приятно грассирующий генерал береговой службы, не глядя на младшего архивиста Башуцкого, сказал тускло: «Вы этого никогда не видели. Идите».А генералу статской службы Поленову, коему тоже подчинялся архив, покамест нужды не было стращать коллежского регистратора.Тлен не тронул бумаги Петра. Три фолианта содержали их перечень, но дело царевича Алексея ни в одном не значилось. Пожалуй, самой тайной из всех была книга гарнизонных записей, Поленов берег ее пуще зеницы ока.Сына Петра Первого, царевича Алексея, убили в июне 1718 года – заря империи. Сына Николая Второго, царевича Алексея, убили в июле 1918 года закат империи. Тут брезжило нечто, Башуцкому недоступное. Не с такой бы головушкой задаваться вопросом громадным, однако реабилитированный гражданин опять чувствовал себя зеком с пропуском на бесконвойное хождение.Петр казнил сотни стрельцов. Чудовищно! Меченное цифирью, массовое убийство ужасает ум, но не сердце. Иродово злодейство воспринимаешь злодейством Ирода, а не мукой безымянных младенцев. Но вот произносишь имя – возникает «ОН» и – потрясенность… Петр отдал палачу плоть от плоти. Соловьев, философ, не считал его великим человеком. Не потому, что Петр был недостаточно велик, а потому, что Петр был недостаточно человечен. Едва речь заходит о державе, обнаруживается развилка идеи и человечности. Грозный писал Курбскому: величайший из царей, Константин, ради царства сына своего, им же рожденного, убил… «Ради царства» Лютый готов был отдать Город. А Черчилль – Ковентри. Бульдог знал секретный приказ нацистского командования: дотла разбомбить Ковентри. Упреждение налета дало бы понять врагу, что англичане овладели ключом к архисекретному шифру. В расчете на будущие выгоды от владения этим ключом Черчилль обрек горожан, младенцев и старцев, всех обрек гибели. А Рузвельт, подняв бледные, как у Сперанского, руки, вздохнул: иногда приходится действовать вместо Бога.Сторож зажигал свечи. Коллежский регистратор готовил наутро бумаги для Пушкина. 7 Поленов не благоволил Пушкину: в стихах «сладострастие, близкое к разврату». Прочитав «Бориса Годунова», ворчал, насупив кустистые брови: «Это не поэма, не роман, не трагедия и не творение гения». Тайный советник председательствовал в Отделении русского языка и словесности Академии наук и посему в точности знал, что есть гений.Добро бы сочинитель Пушкин оставался в свите Аполлона, так нет, волочится за Клио. Приходится отворять Врата Истории. А перед кем отворять? Шеф жандармов трижды прав: посещение государственного архива разрешается единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства. Сочинитель Пушкин ею не пользуется.Однако на всякого караульного довольно разводящего. Разводящим явился государь, он разрешил Пушкину рыться в архивах. Поленов испытал пренеприятнейшее чувство, род тяжелой одышки.В комнате сырой и сумрачной Пушкин занимался историей Петра. Напольные часы английской работы цвякали на тверской манер: «ца-це», «це-ца». Регистратор Башуцкий приносил связки бумаг. Бумаги не шуршали, как осенние листья, а шептали, как сень старинного бора. «Сколько творческих мыслей тут могут развиться», – думал Пушкин. Его изначальный трепет, его подобострастие пред Петром рассеивались. Он обретал свободу суждений, этот дар архивных занятий.«Очень хорошо, прекрасно, благодарю вас», – быстро говорил Пушкин коллежскому регистратору. Улыбка была яркой. Но всем его существом, казалось Милию Алексеевичу, владела ясность вечерняя – «воды струились тихо, жук жужжал»; душа нашла центр тяжести в желании блага всему сущему.При виде Пушкина Милий Алексеевич испытал разнородные чувства. Захотелось согреть свою руку в руке сухой и горячей, но он не посмел, хотя явственно ощущал веяние его благожелательности. Она отзывалась давним, детским, внезапно очнувшимся запахом и чувством.Будто в душной комнате, где пахнет маргарином, макаронами, старым ватным одеялом, оттаивает в плетеной корзине ворох хрусткого белья; корзину внесли со двора, там, на дворе, стираное белье закаржавело, выдубилось сухим морозом и солнцем и вот оттаивает, и духоту, запах обыденности теснит сизая, как вода в проруби, свежесть, и ты дышишь обновление и чисто, и так хорошо, такая отрада, словно заутра светлый праздник.Все это было слитно с ожиданием. Милий Алексеевич не сомневался: вот-вот сбудется наитие, посетившее у Летнего сада, на невской набережной. Пушкинисты лишь предполагали, а он теперь знал: здесь, в поленовском архиве, служил доброхот Александра Сергеевича. Этим доброхотом был коллежский регистратор Башуцкий.И точно. Разве государь не запретил брать из архива архивное? Строго-настрого запретил, и ничего деспотического не усмотрел бы в этом ни один из ярых ненавистников монарха. Но Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин, случалось, брал бумаги домой. После его гибели тюльпаны все перерыли, ничего архивного не нашли. Потому и не нашли, что Пушкин, сознавая риск Башуцкого, не медлил возвратом. Вот так-то, именно так, однако и не в том главное, погодите-ка… Он завтра опять придет, велено приготовить бумаги. Он ладный, крепкий и ростом средний… Опять послышалась Милию Алексеевичу ивовая дудочка из-за холмов… «Мой предок Рача, мышцей бранной…» «Рача»-то и значит: невысокий… На нем черный плащ-альмавива, набрякший осенней сыростью. Он в новых башмаках от Пеля, лучшего в Городе сапожника, звук шагов четкий, быстрый, Пушкин нетерпелив, он работает в архиве со страстью. Он ждет бумаги, «преданные вечному забвению». В этих бумагах дело царевича Алексея. Пушкин не заслонится от проклятого вопроса, не скажет, как Рузвельт, вот-де приходилось действовать вместо Бога.О, регистратор Башуцкий не преминет положить перед Пушкиным гарнизонный журнал поденных записей. Не отравили царевича и не сразил царевича апоплексический удар. Сказано в книге: 26 июня 1718 года, в восьмом часу утра, Петр и высшие сановники приехали в крепость; в Трубецком раскате был учинен застенок – царевича пытали; засим Петр и высшие сановники уехали; в шесть пополудни Алексей Петрович преставился, кончину царевича возвестил колокол.На крови возведенное в кровь рушится. Летом восемнадцатого года убили двух царевичей, двух Алексеев.Колокол звонил в шесть пополудни, светло было, Алексея Петровича убивали среди бела дня. Ну да, в потемках застенка, огонь, железо, камень все так, но и огромное небо, – когда погибают, небо не бывает с овчинку. И огромные кучевые облака, – когда казнят, они всегда огромны. Царевич превращался в запах, как вода в пар, и этот запах был запахом паленой плоти. И все же с последней тоской царевич увидел просторное, блеклое небо, где ласточки, ласточки, ласточки.Звон курантов, медленно растекаясь, выстлал небо медной фольгой, Милий Алексеевич припозднился давеча в гостинице у лагерного приятеля-москвича, небо было близко и близок звон курантов, но словно бы отдельный, не городской, и думалось о том же, о чем думалось однажды в бараке усиленного режима: гибель идей предпочтительнее гибели людей.А нынче регистратор Башуцкий, поджидая Пушкина, раскладывал на столе бумаги, «преданные вечному забвению», смурым пятном означался гарнизонный журнал поденных записей.«Ца-це» цвикнули напольные часы, насморочным носом шмыгнул архивариус, Милий Алексеевич, подняв глаза, словно бы впервые взглянул на предка: точь-в-точь Езерский – длинный, худой, рябоватый. И в том же чине четырнадцатый класс, коллежский регистратор. Боже ты мой, бормотал Милий Алексеевич, башуцкие, езерские… «При императоре Петре один из них был четвертован, за связь с царевичем…» Четвертуют «за связь», расстреливают «за связь», ссылают «за связь», и нет распада связи времен. Да, но Пушкин оставил четвертованного езерского в черновиках. Не за родственника по крови грозил его Евгений – «Ужо тебе!» – нет, за гибель Любви, то есть Свободы.Гневный, по-рачьи выпученный зрак, вращаясь востро, сверлил Милия Алексеевича. Два слова начертал Петр в последнем своем земном напряжении, два слова: «Отдайте всё…» Гадают доселе: кому и что? Молчать! Вам объявлено – всё. И добавлено: все.Молотом о наковальню ударили копыта Коня: «Отдайте всё!» Резким выхлопом вторил Броневик: «Отдайте все!»Башуцкие, схватившись за голову, кинулись наутек.Ах, как бежали они, переломившись в поясе, простерев руки, вытянув тонкие шеи, – гуси, подбитые палкой. Сдвинулись вплотную площадь Сенатская и та, что у Финляндского вокзала. «Ужо тебе!» – рыкал Всадник, детище классицизма. «Ужо тебе!» – рычал Броневик, чудище кубизма. Клубились тучи, и там, в этих клубах, Город, качаясь, всеми своими шпилями и колокольнями вычерчивал огромные восьмерки. 8 В коммуналке занимал Башуцкий М. А. четырнадцать квадратных метров без двух квадратных дециметров. В комнате с окном на брандмауэр Башуцкий М. А. ел, пил, спал, работал. Если бы какая-нибудь инстанция вдруг поинтересовалась его житейщиной (что само по себе невероятно), он ответил бы нашим расхожим «нормально». Ясное дело, все зависит от точки отсчета, а если оная – стиль «баракко», то, стало быть, «нормально», особенно для квартиросъемщика, озабоченного проклятыми вопросами бытия.Умные люди, думал он, примирились с высшей исторической необходимостью: есть правота, есть правда Всадников и Броневиков; есть правда, есть правота пешеходов, евгениев и башуцких. Милий Алексеевич вдруг прыснул в ладошки. А попросту глянуть, всего-то навсего нарушение правил ГАИ! Хоть и петляют ошалело башуцкие-евгении, однако на проезжую часть не выскакивают. Всадники же и Броневики ломят напропалую, не разбирая дороги. Рассмеяв-шись, наш очеркист признал себя тупицей, чего, к сожалению, с умными людьми не случается. И потому, наверное, ничего иного, кроме пресловутого колеса, то красного, то черного, вообразить не умеют. Лишь смирение осеняет прозрением. И потому, наверное, Милий Алексеевич узрел иероглиф истории в давешних огромных восьмерках, обозначенных шпилями и колокольнями в свитках клубящихся туч.Он тихо пригубил винцо, ласково именуемое «портвешком», и стал жевать плавленый сыр «Лето», ощущая на зубах мячик литой резины, которым до войны играл в лапту.«Портвешок» и «Лето» указывали, что аванс, полученный в счет очерка, не похож на айсберг. А синие тюльпаны как были в клубнях, так и оставались. Технические же средства находились в готовности. И отцовская чернильница с тусклой серебряной крышкой. И склянка фиолетовых чернил, почти вышедших из употребления, но излюбленных генетически. И ручка-вставочка с пером-уточкой. И школьные тетрадки в линейку, одна даже попалась довоенная, с грозным типографским предупреждением на обложке: «Продажа по цене выше обозначенной карается по закону». У мамы был замечательный общегимназический почерк, раньше говорили: «в струнку». Она все сберегла, пока ее ненаглядный Миличка давал «кубики» в вятских лесах, а потом, поближе к милому Северу, «давал стране угля, хоть мелкого, но до…».Трехпалая рука потянулась к перу, но стальное перо не дотянулось до бумаги. Все наши сюжеты, думал Милий Алексеевич, определены Пушкиным. Гоголь видел в Пушкине явление русского человека, каким он будет лет двести спустя. Увы, Герцен вопрошал горестно: не начать ли новую жизнь с сохранения корпуса жандармов? Как в воду глядел. Потому и утверждал Главный Синий Тюльпан: будущее России находится за пределами самого пылкого воображения. Угадал – за пределами.Косясь на бесстыдно пустую бутылку, Милий Алексеевич выкурил сигарету. Потом наугад снял с полки томик Пушкина и умостился в диванных провалах так, чтобы бренное тело не терзали пружины.Перепуганные интеллигентики похожи друг на друга: они любят Пушкина. Каждый из них любит его по-своему. Башуцкий любил и вообще и, можно сказать, специфически – за тайну точности и тайную точность.Раскрыв пушкинский томик – выпала «Пиковая дама», – Милий Алексеевич стал перечитывать повесть глазами цепкими, как у филера, он все еще ощущал запах синих тюльпанов, строго говоря, не издающих никакого запаха.И сразу прицепился к Томскому: тот утверждал, что вследствие неприступности его бабки-графини едва не застрелился внук кардинала Ришелье. Однако в пору успехов русской графини этот внук был развалиной. Вслед за Ришелье упоминался герцог Орлеанский. В столице королевства тогда обитали отец и сын; Пушкин, вероятно, имел в виду последнего, ровесника графини. Позже, в годину революции, этот герцог примкнул к народу, за что, как водится, именем народа отправился на гильотину. Пушкин, рассуждал Милий Алексеевич, видать, не зря заставил графиню проиграть будущему народолюбцу, а засим, опять же неспроста, народолюбец проиграл графине, о народе нимало не помышлявшей.Этот мощный импульс погрузил нашего очеркиста в глубины, где без скафандра ни шагу. В сумраке водорослей колыхались солдатиками Германн и Раскольников – нечаянный убийца-дворянин с незаряженным пистолетом и злонамеренный убийца-разночинец с навостренным топором. Сплющенными рыбинами плыли вислогубая старуха-графиня и старуха-процентщица. Рыбками золотистой и серебряной мерцали благонравная Лизавета Ивановна и падшая Сонечка Мармеладова – первая вышла за человека состоятельного, вторая не покинула каторжника.Отдышавшись, наш очеркист приступил к сопоставлениям хронологическим. Болдинской осенью, создавая «Пиковую даму», писал Пушкин не только прозу. Средь стихов его обнаружи-лась строчка, доселе не исследованная с трех точек зрения: сионистской, антисионистскои и кегебистской. Такая, представьте, строчка: «Напрасно я бегу к сионским высотам…» Черт дери, тут бы и разгуляться Милию Алексеевичу! Так нет, без задержки перешел к иному: «Бог веселый винограда позволяет нам три чаши…» – улыбнулся беспечно: подходящая норма – три чаши. И, улыбнувшись, обрел прежнюю филерскую цепкость.Между замыслом Германна и его роковым рандеву со старухой графиней протекли три недели. Томский говорил, что на совести Германна не менее трех злодейств. Три дамы подошли на балу к Томскому. Три карты назвала графиня Германну. Три раза испытывал Германн судьбу… Этот настойчивый повтор погасил филерскую цепкость нашего очеркиста. Привиде-лось: черенок гусиного пера сжимали три пальца, сложившись щепотью, как для крестного знамения. А на столе перед Пушкиным – свеча: огонь, свет, тепло… Высокое чувство коснулось Милия Алексеевича, как крылом: чувство троичности всего сущего. Но нет, не сподобился он столь же высокой мысли, и три его пальца, сложившись щепотью, показали ему кукиш. Воробьиным прискоком мысль отбежала в сторону. И вдруг замерла, как на краю карниза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19