Министр, неторопливый и основательный, как все финансисты, не без проволочек ответил: знаю господина Феклисова с давнего времени за отличнейшего во всех отношениях чиновника; посему счел нужным прежде назначения формального следствия допросить лично; господин Феклисов отверг возводимое на него нарекание; нахожусь в необходимости, Александр Христофорович, покорнейше просить прислать ко мне полковника Львова, как подкупателя, для очной ставки с господином Феклисовым, обвиняемым во взяточничестве.Это вот – подкупатель – и срезало Бенкендорфа, ибо Львов оказывался взяткодателем, тоже, стало быть, совершил поступок противозаконный. У Николая же Павловича выступили на глазах кровяные прожилки.«Скажи от меня графу Канкрину, что я не хуже его знаю русские законы. Но в настоящем случае приказываю смотреть на действия Львова, как мною разрешенные, и оставить его в покое. Сверх того приказываю: следственной комиссии рассмотреть не только поступок против Львова, но исследовать способы, коими Феклисов имеет средства к жизни».Однако миропомазанника обошли с фланга.Разумеется, жеребец-блондин с Анной на шее и в комиссии отверг «чудовищный поклеп». Синий тюльпан, командированный Бенкендорфом, взмолился: «Помилуйте! Как же так? Алексей Федорович Львов, слава Богу, жив, живы и свидетели. Как же так?» Председатель, приятно отрыгнув давешним двойным клико от Палкина, ухмыльнулся: «Мы имеем высочайшее повеление не привлекать господина Львова, стало быть, не вправе спрашивать ни его, ни свидетелей».Жандармский штаб-офицер, вероятно, утратил бы изысканную, а ля Бенкендорф, вежливость, если бы и синие тюльпаны не налегли на весла. Они успели выяснить «способы» надворного советника: квартира за две тысячи, экипажный выезд, многочисленная прислуга женского полу. Тут вроде бы и деться некуда? Как всегда в подобных случаях, надворный понес околесицу о щедрых дядюшках-тетушках. Дело увяло за недостатком доказательств, хотя и решено было, что Феклисов остается в сильном подозрении.Сильное подозрение не помешало бы бросить щуку в воду, но государь взглянул косо. Он сердился на себя: эка, слевшил, отстранив от допросов автора народного гимна, вот и объехали на кривой. Он круто положил руль без всяких ссылок на параграфы и пункты выгнал Феклисова из Казенной палаты и погнал в Вятку, где, между нами говоря, тоже была Казенная палата. Надворный убрался из Петербурга. На заставе чуть в барабан не ударили для отдания чести: ехал в роскошном дормезе, шестериком лоснящихся гнедых…Это истинное происшествие, описанное свояком Львова, тоже синим тюльпаном, Милий Алексеевич не заметил в многотомном комплекте «Русского архива». И потому, присматриваясь к Бенкендорфу – тот все еще сидел в креслах на палубе, хотя ветер свежел, – Милий Алексеевич внятно, но не сполна сознавал печаль его.Да, тревожило охлаждение государя. Тревожило и обижало, как незаслуженное. Оба сознавали холостое вращение шестеренки, той именно, которую он, Бенкендорф, считал едва ли не главной в ведомстве синих тюльпанов. Злодеяния наказуются, зло остается. Оба искали приводной ремень, чтобы шестеренка не крутилась впустую. Государь ждал «изобретения» Бенкендорфа, Бенкендорф – государя. Возникало тягостное напряжение. Увы, то, что позволено Юпитеру, не позволено быку, и это душевное состояние Александра Христофоровича понимал Башуцкий.Он другого не понимал. Недавнее происшествие с флигель-адъютантом, происшествие, в котором, выражаясь по-нынешнему, было задействовано первое лицо империи, имело для Александра Христофоровича значение переломное. Можно было бы сказать, трагическое, но трагизм почему-то считается несовместимым с шефами ведомств, подобных Третьему отделению.Это происшествие, повторяем, было градусом, каплей, точкой Бенкендорф капитулиро-вал. Он тяжеловесно сломился, поник, ибо не одним умом осознал: всесилие вездесущих феклисовых неотвратимо, как деторождение, и неизбежно, как смерть.Вот этого душевного состояния и не понимал Башуцкий. Да оно и не худо, не то пустился бы в рассуждения о том, что функции создают орган, а орган, в свою очередь, создает функции, ну, и вышло бы, что корень зла в бюрократической системе, а не в коренных свойствах природы человеческой.Предположи Милий Алексеевич нечто подобное таким рассуждениям, не возникшим в его голове, а возникшим в голове Бенкендорфа, он удивился бы. А между тем… Между тем Александр Христофорович поднялся с кресел и рассеянно осмотрелся. Он увидел темное море и не увидел шестикрылых серафимов в блеклом, без звезд небе. Пора было в объятия Морфея. Иные объятия в наши лета, увы, не столь желанны. Забыл… как бишь ее? Имя прелестницы он запамятовал, а донос вспомнил. Лет десять тому, когда Александр Христофорович еще верил в свое предназначение, шпионщина донесла: такой-то чиновник на вопрос, откуда у него именьице, превесело отвечал женушка приобрела на подарки, полученные в молодости от его сиятельства графа Александра Христофоровича… Дурак, улыбнулся Александр Христофорович, но оставалось неясным, кто, собственно, дурак, он ли, подкупитель, или тот, из феклисовых… 25 Бенкендорф любил Эстляндию нестранною любовью: здесь, над морем, у реки Кейле, то медленно-черной, то быстрой и пенистой, простиралась его счастливая Аркадия. О Фалле!Башуцкий тоже любил Эстонию, но странною любовью. Впервые она шевельнулась чувством стыда. Правда, совсем не жгучего. А так, вроде неловкости, которую он потом мимолетно испытывал за того, кто обращался к нему на «ты».Когда эсминец стоял в Н-ской базе, где на стене пакгауза шалая рука начертала: «Смерть немецким оккупантам и военным комендантам», капитан второго ранга Карлов послал однажды Башуцкого в таллиннский штаб. Зачем и для чего, Милий Алексеевич запамятовал, а парикма-херскую помнил, ютилась в какой-то улочке, исковерканной, как весь город, бомбежками. Захотелось не побриться, а чтобы побрили. В его желании был довоенный отблеск парикмахер-ской близ Андреевского рынка. И еще как бы ощущение наступившего конца войны. Рядком на лавке сидели эстонцы. Башуцкий спросил, кто последний, ему не ответили, в душе скользнуло раздражение. Вошел лейтенантик, вчерашний курсант училища Фрунзе с пистолетом на заднице. Тут как раз мастер освободился. Лейтенантик вопросительно взглянул на Башуцкого: идешь, что ли? Башуцкий показал глазами на очередников. «Э», небрежно усмехнулся альбатрос грозных морей и той деланной, враскачку походкой, какой ходят новоиспеченные офицеры, мало ходившие по палубе, проследовал к креслу. Никто не произнес ни слова, но Башуцкий корнями волос почувствовал холодное презрение эстонцев. Ему стало неловко, конфузливо, он подумал, что это вот «э» лейтенант не произнес бы ни в Ленинграде, ни в Сталинграде… Потом – в этапной камере – он видел двух парней рыбаков. Они не говорили или не хотели говорить по-русски, но после столкновения с уголовными в защите дагестанца, творившего намаз, серьезно и молча пожимали руку Ивану Григорьевичу. Годы спустя, после лагеря Башуцкий с неделю работал в Тартуском архиве, что на улице Лийви; ночевал неподалеку, в уютном, добропорядоч-ном, тихо пьющем отельчике «Тооме»; дни падали сумрачные, зимние, с капелью; домой возвращался автобусом, ехал долго, сугробы кружили, поля, перелески… Все это, расчлененное и временем и пространством, не оставило в запасниках памяти ничего продуманного, взвешен-ного, ничего пестрого, яркого; зато оставило «эстонское» ощущение надежного, душевно опрятного. Иногда он ловил себя на мысли, что вот жил бы в Тарту, то, пожалуй, и не счел бы столь уж необходимой «осознанную необходимость», не был бы нелюдим среди этих людей. Не хотелось думать, что он ошибается, и это нежелание было любовью к Эстонии.В Фалле, как бы защищаясь от здешнего очарования, он отдал дань привычкам своего мышления, то есть сразу испытал социальную неприязнь к владельцу богатейшего в Европе имения: оккупант, как и все прибалтийские бароны. Конечно, Александр Христофорович мог бы показать купчую. Впрочем, мог бы и не показывать – то ли копия, то ли подлинник хранились в Тартуском архиве. Хорошо, купил, приобрел. А на какие шиши? Конечно, Бенкендорф мог бы отметить, что денежки честные, не от феклисовых, пришлось залезть в долги, но уже на следующий год честно расплатился – вдовствующая императрица, отходя в мир иной, оставила сыну подруги своей юности семьдесят пять тысяч рублей. Хорошо, пусть так. А все же приобрел-то «на подарок», как и женушка одного из феклисовых, свое именьице. Да еще и разогнал коренных насельников, «печальных пасынков природы». Экий парк-то громадина, дороги в парке общей длиной в пятьдесят четыре версты. А посмотришь на розовый замок с башнями, музыка в камне звучит оккупационной готикой. Да, граф любил Эстляндию не странною любовью. Еще в осьмнадцатом веке говаривал родовитый, не ему чета, русский князь: степень нашего патриотизма в прямой зависимости от размеров нашего недвижимого. Вот так-то, Александр Христофорович.Уплатив по векселю умозрений, Башуцкий освободился для созерцаний. Тотчас закралось в душу удовольствие, которое дарит культурный парк, в каком бы вкусе ни был устроен, а парк культуры, сколь бы ни был оснащен, не дарит. В первом можно жить, во втором нельзя отдыхать.Тишина здесь была многозвучной. Ручьи и река, водопад, море, все эти интонации и ритмы, ударения, расставленные камушками, камнями, скалами; голоса разного объема и тембра, голоса и подголоски вод, рощ, лесов они-то и создавали широкошумную тишину холмистой местности по имени Фалле.Бенкендорф рос в Гатчине, живал в Павловске и Петергофе, прибавьте Зимний – вот и «вся Россия». По сердцу была и Эстляндия, мызы ее, шпили Ревеля. Но едва отворялись тяжелые, медленные чугунные врата с гербами на створках – рыцарский щит и три розы, – как неизъяснимый покой обнимал Александра Христофоровича, покой и отрада отдельного, особного существования.Ах, задушевно понимал он государя, отягощенного государством, когда тот, погостив в Фалле с императрицей и детьми, сказал: «Жить семейной жизнью – истинное счастье». Не об этом ли шепталась и стайка отроческих березок на ровной лужайке со скошенной травой? Такие же березы, как в палисадниках русских деревень или здешних, чухонских, с их лачугами, крытыми толстым слоем навоза и топившихся по-черному. О-о, нет, эти, на ровной лужайке, своеручно посадил пожизненный друг, теперь, увы, охладевший.А тогда… Они часами сидели в беседке под зеленым куполом и в той, что под могучим тополем. Слышно было, как дробно, а переменится ветер, приглушенно-слитно низвергается водопад. Государь говорил, что благо семейного круга вдвойне драгоценно, когда… и, вытянув палец, доверительно и ласково коснулся колена Александра Христофоровича. А потом говорил государь, что хорошо бы построить мост… Ишь ты, подумалось Башуцкому, а канал-то сооружать медлил: посмотрел на расчет войск, необходимых для соединения Москвы-реки с Волгой, да и укоротил проект; мысль же о каналармейцах в голову не пришла: он ведь Палкин, а не Лютый. Другое дело Фалльский мост – пусть раскошелится Александр Христофорович, а казна в стороне… «Да, мой друг, – говорил государь, – хорошо бы на реке построить мост». И мост начали строить, государь – это позже – восхитился: «Отличный офицер, все может! Взгляни: будто смычок свой перекинул над рекой». И верно, легкий, грациозный висячий мост соорудил Львов, инженер и музыкант, автор народного гимна… Вечерами на башенной площадке затевалось чаепитие, море жемчужно мглилось, тянул бриз, площадка на такой высоте, что право… Москву увидишь, вперебив Бенкендорфу подумал Башуцкий, и тотчас веянием бриза донесся голос «курсистки». Какая она была милая, хрупкая, наша словесница в трудовой школе, волосы узлом, блузка в мелкий цветочек, юбка до пят, широкий лакированный блескучий пояс; она задыхалась от восторга: «Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве…»; добрейшую Веру Михайловну прозвали Курсисткой, хотя курсисткой в «мирное время» была не она, а директриса, прозванная Божьей Грозой… Сейчас, когда веял бриз и семья Николая Павловича пила чай вместе с семьей Александра Христофоровича, Курсистка объясняла «образ Манилова» – «храм уединенного размышления», мечтания о дружестве, о житье на берегу реки, о постройке моста и дома с таким высоким бельведером, чтобы разглядеть Москву… Не исключено, что наш очеркист где-то, у кого-то вычитал о маниловщине, в известной степени свойственной и круто-суровому Романову, и не чуждому сантиментов Бенкендорфу, но вычитанное, чужое, как нередко бывает, ассоциировалось со своим, личным, услышанным, наблюденным. А вот уж это – Курсистка не трунила над маниловским беспочвенным прожектерством: уповала, голубушка, на мост в социализм – вот уж это было от Башуцкого, или от лукавого.Бенкендорф же, как обнаружил Милий Алексеевич, летними фалльскими днями, этот шеф головного института крепостнического самодержавия, уповал на капитализм. Целиком и полностью разделяя положения и выводы русского царя касательно семейного уединения, Александр Христофорович лишь отчасти соглашался с бывшим императором французов. Некогда вздыхал Наполеон меланхолически и, быть может, не совсем притворно: «Боже мой! Хижина и десять тысяч франков!» Хижина – да, если это Фалле, но десяти тысяч не хватит даже на георгины.О, не Фалле единым жив человек – государь жалует двадцать восемь тысяч десятин полуденной аккерманскои земли. Старый боевой товарищ, генерал-губернатор Новороссии и Бессарабии, берет на себя устройство нового имения Бенкендорфа. И вот уж пишет из Одессы князь Воронцов: прикажу купить кошары овец и баранов; есть удобное место для устройства корчмы (план прилагаю); на твоей же земле, близ почтовой станции сам Бог велит иметь питейный дом: на сей счет заключи контракт с купцом Ушеровичем, пусть пользуется, а как только оправдает затраты, – твой доход… Тут Башуцкий как бы приотстал от размышлений Бенкендорфа, пытаясь решить, кто же в конце концов спаивал народ – русский ли Воронцов, еврей ли Ушерович или немец Бенкендорф? – не найдя концы концов, поспешил к Александру Христофоровичу.Тот благодарил бойца с седою головой: дружба, мол, как вера, без дел мертва, сердечно признателен, Михаила Семенович, все это прекрасно, посылаю на первоначальное обзаведение двадцать пять тысяч ассигнациями.Да, все это прекрасно, но когда дышишь балтийским воздухом, когда видишь поселян, увы, бедных, но с восемьсот семнадцатого года свободных от рабства, в коем обретается народ-победитель, тогда прямо говоришь государю: эстляндское дворянство, душою преданное трону, надеется на улучшение своей финансовой системы и торговли.На монарха надейся, да сам-то не плошай. Сыновей Господь не дал, однако дочери на выданье. Частная инициатива! Россия – он, Бенкендорф, этого не таит от государя – Россия ждет перемен, благонамеренные люди не устают повторять: если вы не преобразуете Россию, никто не остановит ее падения. Где же ключ, способный завести машину? Промышленность и законность. Правосудие в загребущих руках феклисовых, но свобода частной инициативы, обуздав бюрократию, прижмет подлецам хвост.Здесь, в «деревне», он просыпался рано и, прежде чем взять заводной ключ, расхаживал нагишом, махал руками и приседал, исполняя гигиеническую инструкцию дерптских медиков. Это началось еще в Петербурге, слуги нередко заставали его сиятельство нагишом, он их не замечал, как римские матроны, обнажаясь, не замечали двуногую собственность. Нужно признать, телеса Александра Христофоровича утратили манежную, кавалерийскую упругость. Впору было посетовать, как сетовала одна распутная француженка, встретив старого любовника: «О-о, я уже не та; ты помнишь, какой у меня был живот? Гладкий, как суворовский сапог». Остается, правда, загадкой, откуда ей было знать особенность суворовских сапог, но это уж мелочь.Выполнив один параграф инструкции, он, не манкируя другим, спускался к морю. Принимая морские ванны, не требовал горячей воды. (Предметом его постоянных острот была родственница, экспансивная красавица Лили. Она обожала купания, но Фалле не в Италии, Лили боялась холодной воды. Вскрикивая: «Ой, батюшки… Ой, батюшки», она окуналась, облаченная в салоп, а горничные окатывали барыню горячей водой из больших кувшинов.)После купания, чувствуя себя молодцом, Александр Христофорович кушал кофий и, отправ-ляясь «заводить машину индустрии», пересекал залы и покои своего замка; они иллюстрировали эпоху феодализма в свете эстляндского погожего утра. Покойная императрица Мария Федоровна, тая улыбку в уголках губ, смотрела на тезку своего старшего сына Александра Благословенного. Портретист изобразил ее совсем еще молодой, тех лет, когда она ездила с матушкой Бенкендорфа в Версаль, в гости к Людовику XVI, королева подарила маман темно-зеленую чашку севрского фарфора, чашка здесь, в Фалле, как символ чаши, которую пришлось испить и несчастному королю, и несчастной Марии Антуанетте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19