Сутулый и близорукий, с доброй, словно позабытой на губах улыбкой, служил учителем начального училища.
Желябов не был знаком ни со студентом, ни с учителем, но раз Мишель рекомендует, значит, стоило познакомиться.
Желябов начал без предисловий.
- Наше дело, - сказал он, - нельзя продолжать старыми, мирными средствами. Правительство обрушивается на каждого, кто желает перемен, и мы вынуждены отвечать тем же, а не уподобляться христианину, который подставляет под удары щеки. Для сторонника революции, господа, есть два выбора: либо быть раздавленным, либо нанести врагу возможно больше ударов. И ударить надо не по сатрапу, пусть зверю из зверей, как это случалось до сих пор в виде самозащиты, а по тому центру, откуда сатрапы исходят…
«Ого! - Тригони всмотрелся в Желябова. - Уезжал в ином настроении… С цареубийством был согласен, а теперь, кажется, террор возводит в принцип борьбы. Ну, натура: всегда и во всем до конца, напролом».
- Смерти ничтожного Людовика Шестнадцатого никто, господа, не искал, - говорил Желябов и, покосившись на Мишеля, прибавил: - И даже не жаждал. (Тригони усмехнулся.) Так вот, - продолжал Желябов, - а смерти его Антуанетты и подавно. Но есть то, что зовется исторической необходимостью. И если теперь, оставляя своей обязанностью прежнюю пропаганду в народе, мы решаемся на… Вы понимаете? Да, если мы решаемся, то это не личная воля одного или нескольких наших товарищей, не горячечное воображение, а властная необходимость, как и необходимость требовать политических свобод, исходя из интересов крестьянства.
- Вот, вот, - нетерпеливо вставил студент, - об этом я и хочу. Прошу верить: особых симпатий к монарху не питаю. - Он иронически приложил руку к груди. - Но царь - освободитель, и устранение его не будет понято народом. Царь, то есть, конечно, не он, не император, а воля истории вызвала отмену крепостного права, но в мужицком уме царь - освободитель…
- Ждал этого. - Желябов откинулся на стуле. - Позвольте заметить: я сам из крестьян и сам я крестьянин, однако с малых лет чувствовал к «освободителю» такую же симпатию, как и к помещику. А мать моя, мужичка, говорила: «Все они, сынок, собаки-мучители».
- Ну-с, знаете ли, - вмешался, мягко улыбаясь, учитель, - это, простите, аргумент слабый. Коллега прав. Я считаю… Мне, господа, кажется, несмотря на жестокость правительства, наш долг как народников продолжать мирную деятельность в народе! Правда победит неправду. И не силой оружия, а своей внутренней силой. Мы ищем царства правды. Как же найти его, прибегая к насилью? Ведь это значит признать бессилие правды! То, к чему нас зовут… Это что же, господа? Это, если хотите, какие-то религиозные войны, это кровь, а где кровь, там неправда.
Он вдруг покраснел и робко взглянул на Желябова.
Желябов, насупившись, забрал бороду в кулак.
- Я повторяю, пропагаторство остается. Ибо остаются идеалы. - Он вспыхнул. - Кровь? Религиозные войны? Правда-неправда? Да черт побери, мистика! Или сентиментальное воспитание сказывается? Бо-бо страшно сделать извергу! А замученных в централах не жаль? А повешенных не жаль? А вымирающую русскую детвору не жаль? Стыдно слушать, господа!
Он отбросил стул, широким шагом прошелся по комнате. Растопыренной пятерней тронул басовые клавиши рояля. И, остыв, вернулся к столу, заговорил негромко, задумчиво:
- Что делать? Таково положение вещей. Наш нравственный долг - идти в бой. Мы должны взорвать страшную бездушную машину, сломать ее, то есть, хочу сказать, мы теперь ставим задачу политическую. И мы ничего не станем навязывать народу. Будущее правительство, господа, правительство революционное, - это ликвидаторская комиссия. Народ сам создаст социалистические формы бытия. А мы должны взорвать, и мы взорвем.
Ушли они поздно.
Софья Григорьевна села к роялю.
Желябов раскачивался в кресле, смотрел в растворенное окно. За окном стекленела ночь. Желябов слушал ноктюрны.
Какая прелесть, думал он. Пожалуй, только славянская душа способна к такой удивительной гармонии, и еще удивительнее то, что посреди безобразной, свирепой жизни человек способен создавать прекрасное.
* * *
Сентябрь в Одессе был сухим, солнечным, море будто отяжелело, все было полнозвучным.
Утром Андрей приходил на берег, где под откосом притулился сарай. В сарае матросы сушили пироксилин. Высушив, тащили в портовый склад и возвращались с новой партией взрывчатого вещества. Работенка, что называется, теплая: разложи пироксилин на досках, под солнышком, а сам покуривай, гуторь, что в голову взбредет.
Андрей устраивался неподалеку от матросов.
Поначалу старшой, с черной трубочкой в зубах, сердито крутил ус:
- Вы бы, господин, того… Чай, не сено ворошим.
- Вижу, - дружелюбно соглашался Андрей. - А сами-то ишь. - Он подмигивал и указывал пальцем на трубку: старшой и его матросики курили беспрестанно, и не только на берегу, но и в сарай с огнем лазили.
- Э, - философствовал матрос, - нас не тронет. Потому мы - служба, казенное добро. А вам бы того, поберечься.
- Ну, все под богом ходим…
День, другой, третий - сладился Желябов с матросами. То да се толковали, валяясь на берегу, где сонно и сладостно шипели мелкие волны. И закусывали вместе, и водочкой потчевал их душевный такой господин.
- Слышь, дядя Никандр, - сказал однажды Желябов, одалживаясь табаком у старшого матроса, - вот ты уху, смотри, знатную варишь. А рыбу-то как? На привозе, что ли?
Предположение это показалось дяде Никандру чрезвычайно комичным. Он пустил длинный сипловатый смешок, даже слезой его прошибло. И матросы тоже рассмеялись: «На при-во-озе»! Да что они, дурни, а? Дядя Никандр доверительно потрепал Андрея по коленке, прищуриваясь, открыл: как, значит, воскресенье и все люди добрые к заутрене тянутся, он с ребятами сейчас на паровой катер, шашки туда пироксилиновые - и айда.
- А начальство? Катер-то дозволяют брать?
- Э… Оно, конечно, начальство. А ты, браток, не будь чем щи хлебают. Знаем, друг, как на свете жить. Придем это с моря - марш на офицерские фатеры, лучшую рыбку посунем куфарочке: нате, мол, пользуйтесь. Ну и начальство не перечит, полнейший, значит, молчок.
- Стало быть, все довольны? - усмехнулся Желябов. И просительно заглянул в глаза дяде Никандру. - Взял бы меня, а? Страсть люблю! И прямо это удивительно, как это вы шашками-то орудуете?
Польщенный дядя Никандр, однако, заколебался: катер военный, что ни говори, тишком делается.
- Боязно? - подзадорил Желябов.
- Чего-о-о? - ощетинился старый марсофлот. - Я, брат, турку не боялся. Бывало, у их благородия лейтенанта Макарова с шестовой миной к басурману на два локтя подходил. «Боязно»!..
В следующее воскресенье Андрей был на паровом катере. На зорьке оставили Практическую гавань, взяли вдоль желто-бурых берегов к одесскому предместью Большой Фонтан. Всходило солнце. Катер плевался клубочками дыма. У Большого Фонтана принял мористее.
- А теперь ушки топориком. Начнем с богом.
Желябов внимательно глядел, как матросы бросают за борт пироксилиновые шашки, как замыкают ток в цепи.
Ловко получалось! Глухой, дальний гром, раскат где-то в пучине, и вот устрашающе встает, сверкая на солнце, рослый, как из серебра литой, столб воды и, постояв секунду, рушится с тяжелым, на весь мир, всплеском.
Еще до полудня катер огруз добычей.
- Ну как оно? - не без форсу осведомился дядя Никандр.
- Знатно!
- Это еще что. В другой раз больший заряд возьмем.
Море густо, с чернью синело. Катер шел ровно, не рыская. А Желябов выспрашивал матросов, как нужно обращаться с электрическим прибором, который вызывает взрыв пироксилиновых шашек, и матросы объясняли наперебой, в охотку.
С того дня Андрей сделался неизменным участником глушения ставриды, бычков, камбалы. А вечерами он корпел над «Известиями минного офицерского класса». «Известия» доставал Тригони.
Софья Григорьевна только дивилась: ни сходок, ни споров, будто забросил Андрей Иванович свои конспиративные заботы, загорает, рыбалит, уплетает дыни с солью, живет себе, благодушествует.
* * *
На базарной площади стоял полурусский, полуукраинский говор. Взрыхленная каблуками и копытами земля мешалась с навозом, сеном, раздавленной ботвою. В шинке плакали еврейские скрипки. Ржали застоявшиеся кони. Ярмарка была в разгаре, последняя ярмарка перед зазимьем.
Испитой бродяжка с медной серьгою в ухе обхаживал грудастую торговку медом.
- Иди, иди, оглашенный! - отмахивалась бабенка. - Не путайся тут!
А бродяжка вдруг вскинул голову, гаркнул:
- Глянь - журавли летять!
И верно, высокое стылое небо резал стремительный косяк.
- Ишь, - всполохнулась баба, - на самый покрова! - И, ахнув, заблажила: - Ратуй-и-й-й-те!
Ни бродяжки, ни денег не было.
- Ай! Ой! Люди добрые! Иде ж он! Иде?
Кругом захохотали:
- На метле утек!
- Раззявилась, дура!
- Ха-ха-ха…
- Хо-хо-хо…
- Да як же, - бедственно посыпала торговка, сбивая яркий ситцевый очинок, - да як же, люди, ведь журавлишки-то летят на самый покрова богородицын…
- Ну и что? Тебе кой ляд? - наседал кривой горшечник, давно злобившийся на бабенку за бойкость медового сбыта.
- А с тобой, леший, и балакать не хочу, - фыркнула торговка, округляя глаза.
- «Не хо-очу»!.. А гроши? Гроши-то иде? Тю-тю, а?
Кругом опять прыснули со смеху. Тут-то из-за стопок цветастых мисок, кувшинов и макитр, уложенных на возу, вывернулся загорелый бородач купеческого обличья, сверкнул улыбкой:
- Об чем спор, православные?
Горшечник поддернул портки.
- Да вот, ваше степенство…
Со смаком, с мстительным удовольствием изобразил он происшествие. Рассказывая, надеялся втайне на оптовую купецкую закупку своего неходкого товара. Бородач хмыкал, мужики и бабы отирали веселую слезу. Незадачливая толстуха все порывалась объяснить, что он значит, перелет-то журавлиный на самый покрова. Его степенство выслушал горшечника, сочувственно поцыкал языком, пошел себе далее.
Горшечник слинял, а торговка сызнова посыпала: ежели журавли летят до покрова - быть зиме ранней и жестокой, а ежели после покрова - стало быть, поздней и ласковой. Нынче ж сами, милые, видели, снялись журавушки на самый на праздник, какой же, мол, зимы-то теперича ждать?
* * *
Желябов приехал в Александровск, Екатеринославской губернии, с паспортом на имя купца Черемисова.
День был праздничный, городская управа заперта. Андрей, сняв квартирку, двинулся от делать нечего на торжище.
Любо ему было толкаться среди хуторян, казаков, щупать мешки, вдыхать крутой запашок дегтя и табака-дерунка, глазеть на цыганского медведя, которого, к удивлению, кликали не Михайлой Иванычем, а почему-то Серафимом. Медведь был старый, грустный; видать, давно заскучал он посреди мирской суеты.
На другой день «купец Черемисов» подал в управу прошение: он-де приехал в Александровск с целью устройства кожевенного заведения, а посему желает взять в аренду земельный участок.
Чиновничек смотрел так, будто маялся брюхом, но Андрей с ловкостью заправского взяточника всучил ему «серенькую», пятидесятирублевую ассигнацию, и тот, посветлев, заверил, что бумага не залежится в долгом ящике.
Времени у Андрея было в обрез. Глядишь, снег порошить начнет, а на снегу следы не скроешь. Снег же вот-вот: журавли на покрова - действительно примета известная.
Желябов нетерпеливо дожидался питерского гостя. Съездил в Харьков, привез медную трубу. И опять ждал питерского. А дни опадали быстро и тихо, как листья с клена, что рос под окном его квартирки.
Наконец Кибальчич приехал. То был человек лет двадцати пяти, с задумчивым блеклым лицом. Желябов знал Николая: сидели в Питере за решеткой. Но Андрей-то отделался семью месяцами, а Кибальчич тянул три года. И теперь, снова встретив Кибальчича, глядя, как он раскладывает на столе «гостинцы», Андрей подумал, что Николай из тех людей, которые проходят по жизни твердым шагом, но не топают.
- И давно вы… этим? - спросил Желябов, указывая на самодельные мины.
Кибальчич отер руки, сел. У него была задумчивая улыбка, мягкий, негромкий голос.
- Как из тюрьмы вышел… Сосед мой по камере, пребывая в хандре, однажды отмочил: хорошо бы, дескать, поднять на воздух всю эту семейку да и покончить с проклятой династией. Вот я тогда и подумал: ежели не сошлют в Сибирь, займусь-ка нитроглицерином… Ну, добре, - прибавил он, поднимаясь и подходя к столу. - Эта штука - гальваническая батарея, а спираль Румкорфа…
- …необходима для получения токов высокого напряжения, - быстренько, с интонациями первого ученика договорил Желябов.
- А! - усмехнулся Кибальчич. - Ученого учить - только портить.
Желябов сконфузился:
- Нет, нет, я профан. Объясняйте, пожалуйста.
Кибальчич жил в Александровске два дня. Прощаясь, тронул тяжелые мины, начиненные магнезиальным динамитом, тихо заметил, глядя мимо Желябова:
- Знаете ли, эт-то будет великолепно.
Несколько дней спустя Андрей трясся в телеге по большаку. Еще не разненастилось, но хмурилось небо, и ветер дул северный. Яворы и тополя оголились, в полях ковыляли вороны.
Версты за четыре от Александровска Желябов осадил лошадь. Рядом в придорожном и глубоком овраге топорщился кустарник. На дне оврага ручьился ключ. Неподалеку бурела железнодорожная насыпь.
Желябов спустился по склону. Прикинул на глаз: не меньше десяти сажен. Лучшего, пожалуй, не сыщешь.
И поехал дальше.
До позднего вечера «купец» толковал с окрестными хуторянами о поставках кожи для будущего заводика. Возвращаясь в Александровск, опять остановился у оврага.
Погода переменилась, было глухо, туманно, влажно.
Желябов вышел на железную дорогу.
Вдалеке качался, мигая, фонарь путевого обходчика.
Огонек исчез. Желябов приступил к делу.
Было за полночь.
Глава 3 ПЕРВЫЙ РАСКАТ ГРОМА
За полночь императора разбудила тишина. Плотная и черная, как вода лесных болот, она шептала о ледяном одиночестве, о мраке старости, о близости смерти, и Александр, затаившись, лежал и слушал плотную черную тишину.
Минувшая неделя отстояла погодливой, в ушах увяз рокот дождя, раскат пострашневшего моря. А теперь - может, минуту назад - все стихло, и над Ливадией простерлось безмолвие.
Александр любил Ливадию. Весну и осень, следуя советам доктора Боткина, а в еще большей степени собственному желанию, проводил он в уголке, сокрытом миртовыми деревьями и кипарисами. Ему было приятно само слово «Ливадия», вкусное, тающее на языке, хотя по-гречески оно и означало всего лишь «пастбище». Утрами, выкушав кофию, Александр озирал с балкона гряду гор, кусты белых и палевых роз, потом переводил взгляд на море, подернутое голубыми и пепельными полосами.
О Ливадия! Она избавляла от петербургского коловращения, от неизбежных дворцовых церемоний, от того переплета страстей и интересов, который занимал его в молодости, но теперь, на седьмом десятке, изрядно наскучил.
Однако и в ливадийском раю Александр оставался императором всероссийским. Давно придуманы телеграф и локомотивы, связь со столицей быстра и нерушима, фельдъегери мчатся с засургученными пакетами.
В уютном своем кабинете, где все прибрано изящно, он знакомился с донесениями Третьего отделения собственной канцелярии. Крестьянские бунты, фабричные волнения, голодовки в тюрьмах-централах - все это было привычным, не огорчало и даже не вызывало досады. В конце концов, неурядицы неизбежны. Куда больший интерес представляли перлюстрированные письма. Он читал их с неподдельным интересом: первый дворянин империи не тяготился чтением чужой переписки.
Из Симеиза наезжал военный министр Милютин. Александр знал, что Милютин считает его «милой посредственностью». Быть может, в глубине души Александр соглашался с Милютиным?
Неподалеку гостил товарищ министра иностранных дел. Он тоже наведывался, и государь неторопливо обсуживал сложные отношения с германским канцлером Бисмарком и не менее сложные отношения с лордом Солсбери, руководителем британской внешней политики.
Нет, и в Ливадии немало было забот: молебен и угощение конвоя по случаю празднества казачьих войск; день рождения дочери, герцогини Эдинбургской; награждение орденом Андрея Первозванного адмирала Новосильцева; юбилей первого бомбардирования Севастополя в Крымскую войну, хотя, по здравом размышлении, никто не мог бы сказать, чего уж тут, прости господи, отмечать… Нет, забот хватало. И все же очень не хотелось возвращаться в Санкт-Петербург. Однако скоро придется покинуть Тавриду, и опять будет хмурь Петербурга, теплая мгла в Зимнем дворце. Да, да, скоро уезжать, очень, очень жаль…
Ах, это внезапное пробуждение тишиною, это чувство бесконечного, как Млечный Путь, одиночества. Оно настигало и в Зимнем, и в Царском Селе, но в Ливадии было редкостным. С годами чувство одиночества все непереносимее. Разве он в чем-либо виноват? Без малого четверть века назад в студеный, промозглый час умирал отец. Сипел наперекор агонии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Желябов не был знаком ни со студентом, ни с учителем, но раз Мишель рекомендует, значит, стоило познакомиться.
Желябов начал без предисловий.
- Наше дело, - сказал он, - нельзя продолжать старыми, мирными средствами. Правительство обрушивается на каждого, кто желает перемен, и мы вынуждены отвечать тем же, а не уподобляться христианину, который подставляет под удары щеки. Для сторонника революции, господа, есть два выбора: либо быть раздавленным, либо нанести врагу возможно больше ударов. И ударить надо не по сатрапу, пусть зверю из зверей, как это случалось до сих пор в виде самозащиты, а по тому центру, откуда сатрапы исходят…
«Ого! - Тригони всмотрелся в Желябова. - Уезжал в ином настроении… С цареубийством был согласен, а теперь, кажется, террор возводит в принцип борьбы. Ну, натура: всегда и во всем до конца, напролом».
- Смерти ничтожного Людовика Шестнадцатого никто, господа, не искал, - говорил Желябов и, покосившись на Мишеля, прибавил: - И даже не жаждал. (Тригони усмехнулся.) Так вот, - продолжал Желябов, - а смерти его Антуанетты и подавно. Но есть то, что зовется исторической необходимостью. И если теперь, оставляя своей обязанностью прежнюю пропаганду в народе, мы решаемся на… Вы понимаете? Да, если мы решаемся, то это не личная воля одного или нескольких наших товарищей, не горячечное воображение, а властная необходимость, как и необходимость требовать политических свобод, исходя из интересов крестьянства.
- Вот, вот, - нетерпеливо вставил студент, - об этом я и хочу. Прошу верить: особых симпатий к монарху не питаю. - Он иронически приложил руку к груди. - Но царь - освободитель, и устранение его не будет понято народом. Царь, то есть, конечно, не он, не император, а воля истории вызвала отмену крепостного права, но в мужицком уме царь - освободитель…
- Ждал этого. - Желябов откинулся на стуле. - Позвольте заметить: я сам из крестьян и сам я крестьянин, однако с малых лет чувствовал к «освободителю» такую же симпатию, как и к помещику. А мать моя, мужичка, говорила: «Все они, сынок, собаки-мучители».
- Ну-с, знаете ли, - вмешался, мягко улыбаясь, учитель, - это, простите, аргумент слабый. Коллега прав. Я считаю… Мне, господа, кажется, несмотря на жестокость правительства, наш долг как народников продолжать мирную деятельность в народе! Правда победит неправду. И не силой оружия, а своей внутренней силой. Мы ищем царства правды. Как же найти его, прибегая к насилью? Ведь это значит признать бессилие правды! То, к чему нас зовут… Это что же, господа? Это, если хотите, какие-то религиозные войны, это кровь, а где кровь, там неправда.
Он вдруг покраснел и робко взглянул на Желябова.
Желябов, насупившись, забрал бороду в кулак.
- Я повторяю, пропагаторство остается. Ибо остаются идеалы. - Он вспыхнул. - Кровь? Религиозные войны? Правда-неправда? Да черт побери, мистика! Или сентиментальное воспитание сказывается? Бо-бо страшно сделать извергу! А замученных в централах не жаль? А повешенных не жаль? А вымирающую русскую детвору не жаль? Стыдно слушать, господа!
Он отбросил стул, широким шагом прошелся по комнате. Растопыренной пятерней тронул басовые клавиши рояля. И, остыв, вернулся к столу, заговорил негромко, задумчиво:
- Что делать? Таково положение вещей. Наш нравственный долг - идти в бой. Мы должны взорвать страшную бездушную машину, сломать ее, то есть, хочу сказать, мы теперь ставим задачу политическую. И мы ничего не станем навязывать народу. Будущее правительство, господа, правительство революционное, - это ликвидаторская комиссия. Народ сам создаст социалистические формы бытия. А мы должны взорвать, и мы взорвем.
Ушли они поздно.
Софья Григорьевна села к роялю.
Желябов раскачивался в кресле, смотрел в растворенное окно. За окном стекленела ночь. Желябов слушал ноктюрны.
Какая прелесть, думал он. Пожалуй, только славянская душа способна к такой удивительной гармонии, и еще удивительнее то, что посреди безобразной, свирепой жизни человек способен создавать прекрасное.
* * *
Сентябрь в Одессе был сухим, солнечным, море будто отяжелело, все было полнозвучным.
Утром Андрей приходил на берег, где под откосом притулился сарай. В сарае матросы сушили пироксилин. Высушив, тащили в портовый склад и возвращались с новой партией взрывчатого вещества. Работенка, что называется, теплая: разложи пироксилин на досках, под солнышком, а сам покуривай, гуторь, что в голову взбредет.
Андрей устраивался неподалеку от матросов.
Поначалу старшой, с черной трубочкой в зубах, сердито крутил ус:
- Вы бы, господин, того… Чай, не сено ворошим.
- Вижу, - дружелюбно соглашался Андрей. - А сами-то ишь. - Он подмигивал и указывал пальцем на трубку: старшой и его матросики курили беспрестанно, и не только на берегу, но и в сарай с огнем лазили.
- Э, - философствовал матрос, - нас не тронет. Потому мы - служба, казенное добро. А вам бы того, поберечься.
- Ну, все под богом ходим…
День, другой, третий - сладился Желябов с матросами. То да се толковали, валяясь на берегу, где сонно и сладостно шипели мелкие волны. И закусывали вместе, и водочкой потчевал их душевный такой господин.
- Слышь, дядя Никандр, - сказал однажды Желябов, одалживаясь табаком у старшого матроса, - вот ты уху, смотри, знатную варишь. А рыбу-то как? На привозе, что ли?
Предположение это показалось дяде Никандру чрезвычайно комичным. Он пустил длинный сипловатый смешок, даже слезой его прошибло. И матросы тоже рассмеялись: «На при-во-озе»! Да что они, дурни, а? Дядя Никандр доверительно потрепал Андрея по коленке, прищуриваясь, открыл: как, значит, воскресенье и все люди добрые к заутрене тянутся, он с ребятами сейчас на паровой катер, шашки туда пироксилиновые - и айда.
- А начальство? Катер-то дозволяют брать?
- Э… Оно, конечно, начальство. А ты, браток, не будь чем щи хлебают. Знаем, друг, как на свете жить. Придем это с моря - марш на офицерские фатеры, лучшую рыбку посунем куфарочке: нате, мол, пользуйтесь. Ну и начальство не перечит, полнейший, значит, молчок.
- Стало быть, все довольны? - усмехнулся Желябов. И просительно заглянул в глаза дяде Никандру. - Взял бы меня, а? Страсть люблю! И прямо это удивительно, как это вы шашками-то орудуете?
Польщенный дядя Никандр, однако, заколебался: катер военный, что ни говори, тишком делается.
- Боязно? - подзадорил Желябов.
- Чего-о-о? - ощетинился старый марсофлот. - Я, брат, турку не боялся. Бывало, у их благородия лейтенанта Макарова с шестовой миной к басурману на два локтя подходил. «Боязно»!..
В следующее воскресенье Андрей был на паровом катере. На зорьке оставили Практическую гавань, взяли вдоль желто-бурых берегов к одесскому предместью Большой Фонтан. Всходило солнце. Катер плевался клубочками дыма. У Большого Фонтана принял мористее.
- А теперь ушки топориком. Начнем с богом.
Желябов внимательно глядел, как матросы бросают за борт пироксилиновые шашки, как замыкают ток в цепи.
Ловко получалось! Глухой, дальний гром, раскат где-то в пучине, и вот устрашающе встает, сверкая на солнце, рослый, как из серебра литой, столб воды и, постояв секунду, рушится с тяжелым, на весь мир, всплеском.
Еще до полудня катер огруз добычей.
- Ну как оно? - не без форсу осведомился дядя Никандр.
- Знатно!
- Это еще что. В другой раз больший заряд возьмем.
Море густо, с чернью синело. Катер шел ровно, не рыская. А Желябов выспрашивал матросов, как нужно обращаться с электрическим прибором, который вызывает взрыв пироксилиновых шашек, и матросы объясняли наперебой, в охотку.
С того дня Андрей сделался неизменным участником глушения ставриды, бычков, камбалы. А вечерами он корпел над «Известиями минного офицерского класса». «Известия» доставал Тригони.
Софья Григорьевна только дивилась: ни сходок, ни споров, будто забросил Андрей Иванович свои конспиративные заботы, загорает, рыбалит, уплетает дыни с солью, живет себе, благодушествует.
* * *
На базарной площади стоял полурусский, полуукраинский говор. Взрыхленная каблуками и копытами земля мешалась с навозом, сеном, раздавленной ботвою. В шинке плакали еврейские скрипки. Ржали застоявшиеся кони. Ярмарка была в разгаре, последняя ярмарка перед зазимьем.
Испитой бродяжка с медной серьгою в ухе обхаживал грудастую торговку медом.
- Иди, иди, оглашенный! - отмахивалась бабенка. - Не путайся тут!
А бродяжка вдруг вскинул голову, гаркнул:
- Глянь - журавли летять!
И верно, высокое стылое небо резал стремительный косяк.
- Ишь, - всполохнулась баба, - на самый покрова! - И, ахнув, заблажила: - Ратуй-и-й-й-те!
Ни бродяжки, ни денег не было.
- Ай! Ой! Люди добрые! Иде ж он! Иде?
Кругом захохотали:
- На метле утек!
- Раззявилась, дура!
- Ха-ха-ха…
- Хо-хо-хо…
- Да як же, - бедственно посыпала торговка, сбивая яркий ситцевый очинок, - да як же, люди, ведь журавлишки-то летят на самый покрова богородицын…
- Ну и что? Тебе кой ляд? - наседал кривой горшечник, давно злобившийся на бабенку за бойкость медового сбыта.
- А с тобой, леший, и балакать не хочу, - фыркнула торговка, округляя глаза.
- «Не хо-очу»!.. А гроши? Гроши-то иде? Тю-тю, а?
Кругом опять прыснули со смеху. Тут-то из-за стопок цветастых мисок, кувшинов и макитр, уложенных на возу, вывернулся загорелый бородач купеческого обличья, сверкнул улыбкой:
- Об чем спор, православные?
Горшечник поддернул портки.
- Да вот, ваше степенство…
Со смаком, с мстительным удовольствием изобразил он происшествие. Рассказывая, надеялся втайне на оптовую купецкую закупку своего неходкого товара. Бородач хмыкал, мужики и бабы отирали веселую слезу. Незадачливая толстуха все порывалась объяснить, что он значит, перелет-то журавлиный на самый покрова. Его степенство выслушал горшечника, сочувственно поцыкал языком, пошел себе далее.
Горшечник слинял, а торговка сызнова посыпала: ежели журавли летят до покрова - быть зиме ранней и жестокой, а ежели после покрова - стало быть, поздней и ласковой. Нынче ж сами, милые, видели, снялись журавушки на самый на праздник, какой же, мол, зимы-то теперича ждать?
* * *
Желябов приехал в Александровск, Екатеринославской губернии, с паспортом на имя купца Черемисова.
День был праздничный, городская управа заперта. Андрей, сняв квартирку, двинулся от делать нечего на торжище.
Любо ему было толкаться среди хуторян, казаков, щупать мешки, вдыхать крутой запашок дегтя и табака-дерунка, глазеть на цыганского медведя, которого, к удивлению, кликали не Михайлой Иванычем, а почему-то Серафимом. Медведь был старый, грустный; видать, давно заскучал он посреди мирской суеты.
На другой день «купец Черемисов» подал в управу прошение: он-де приехал в Александровск с целью устройства кожевенного заведения, а посему желает взять в аренду земельный участок.
Чиновничек смотрел так, будто маялся брюхом, но Андрей с ловкостью заправского взяточника всучил ему «серенькую», пятидесятирублевую ассигнацию, и тот, посветлев, заверил, что бумага не залежится в долгом ящике.
Времени у Андрея было в обрез. Глядишь, снег порошить начнет, а на снегу следы не скроешь. Снег же вот-вот: журавли на покрова - действительно примета известная.
Желябов нетерпеливо дожидался питерского гостя. Съездил в Харьков, привез медную трубу. И опять ждал питерского. А дни опадали быстро и тихо, как листья с клена, что рос под окном его квартирки.
Наконец Кибальчич приехал. То был человек лет двадцати пяти, с задумчивым блеклым лицом. Желябов знал Николая: сидели в Питере за решеткой. Но Андрей-то отделался семью месяцами, а Кибальчич тянул три года. И теперь, снова встретив Кибальчича, глядя, как он раскладывает на столе «гостинцы», Андрей подумал, что Николай из тех людей, которые проходят по жизни твердым шагом, но не топают.
- И давно вы… этим? - спросил Желябов, указывая на самодельные мины.
Кибальчич отер руки, сел. У него была задумчивая улыбка, мягкий, негромкий голос.
- Как из тюрьмы вышел… Сосед мой по камере, пребывая в хандре, однажды отмочил: хорошо бы, дескать, поднять на воздух всю эту семейку да и покончить с проклятой династией. Вот я тогда и подумал: ежели не сошлют в Сибирь, займусь-ка нитроглицерином… Ну, добре, - прибавил он, поднимаясь и подходя к столу. - Эта штука - гальваническая батарея, а спираль Румкорфа…
- …необходима для получения токов высокого напряжения, - быстренько, с интонациями первого ученика договорил Желябов.
- А! - усмехнулся Кибальчич. - Ученого учить - только портить.
Желябов сконфузился:
- Нет, нет, я профан. Объясняйте, пожалуйста.
Кибальчич жил в Александровске два дня. Прощаясь, тронул тяжелые мины, начиненные магнезиальным динамитом, тихо заметил, глядя мимо Желябова:
- Знаете ли, эт-то будет великолепно.
Несколько дней спустя Андрей трясся в телеге по большаку. Еще не разненастилось, но хмурилось небо, и ветер дул северный. Яворы и тополя оголились, в полях ковыляли вороны.
Версты за четыре от Александровска Желябов осадил лошадь. Рядом в придорожном и глубоком овраге топорщился кустарник. На дне оврага ручьился ключ. Неподалеку бурела железнодорожная насыпь.
Желябов спустился по склону. Прикинул на глаз: не меньше десяти сажен. Лучшего, пожалуй, не сыщешь.
И поехал дальше.
До позднего вечера «купец» толковал с окрестными хуторянами о поставках кожи для будущего заводика. Возвращаясь в Александровск, опять остановился у оврага.
Погода переменилась, было глухо, туманно, влажно.
Желябов вышел на железную дорогу.
Вдалеке качался, мигая, фонарь путевого обходчика.
Огонек исчез. Желябов приступил к делу.
Было за полночь.
Глава 3 ПЕРВЫЙ РАСКАТ ГРОМА
За полночь императора разбудила тишина. Плотная и черная, как вода лесных болот, она шептала о ледяном одиночестве, о мраке старости, о близости смерти, и Александр, затаившись, лежал и слушал плотную черную тишину.
Минувшая неделя отстояла погодливой, в ушах увяз рокот дождя, раскат пострашневшего моря. А теперь - может, минуту назад - все стихло, и над Ливадией простерлось безмолвие.
Александр любил Ливадию. Весну и осень, следуя советам доктора Боткина, а в еще большей степени собственному желанию, проводил он в уголке, сокрытом миртовыми деревьями и кипарисами. Ему было приятно само слово «Ливадия», вкусное, тающее на языке, хотя по-гречески оно и означало всего лишь «пастбище». Утрами, выкушав кофию, Александр озирал с балкона гряду гор, кусты белых и палевых роз, потом переводил взгляд на море, подернутое голубыми и пепельными полосами.
О Ливадия! Она избавляла от петербургского коловращения, от неизбежных дворцовых церемоний, от того переплета страстей и интересов, который занимал его в молодости, но теперь, на седьмом десятке, изрядно наскучил.
Однако и в ливадийском раю Александр оставался императором всероссийским. Давно придуманы телеграф и локомотивы, связь со столицей быстра и нерушима, фельдъегери мчатся с засургученными пакетами.
В уютном своем кабинете, где все прибрано изящно, он знакомился с донесениями Третьего отделения собственной канцелярии. Крестьянские бунты, фабричные волнения, голодовки в тюрьмах-централах - все это было привычным, не огорчало и даже не вызывало досады. В конце концов, неурядицы неизбежны. Куда больший интерес представляли перлюстрированные письма. Он читал их с неподдельным интересом: первый дворянин империи не тяготился чтением чужой переписки.
Из Симеиза наезжал военный министр Милютин. Александр знал, что Милютин считает его «милой посредственностью». Быть может, в глубине души Александр соглашался с Милютиным?
Неподалеку гостил товарищ министра иностранных дел. Он тоже наведывался, и государь неторопливо обсуживал сложные отношения с германским канцлером Бисмарком и не менее сложные отношения с лордом Солсбери, руководителем британской внешней политики.
Нет, и в Ливадии немало было забот: молебен и угощение конвоя по случаю празднества казачьих войск; день рождения дочери, герцогини Эдинбургской; награждение орденом Андрея Первозванного адмирала Новосильцева; юбилей первого бомбардирования Севастополя в Крымскую войну, хотя, по здравом размышлении, никто не мог бы сказать, чего уж тут, прости господи, отмечать… Нет, забот хватало. И все же очень не хотелось возвращаться в Санкт-Петербург. Однако скоро придется покинуть Тавриду, и опять будет хмурь Петербурга, теплая мгла в Зимнем дворце. Да, да, скоро уезжать, очень, очень жаль…
Ах, это внезапное пробуждение тишиною, это чувство бесконечного, как Млечный Путь, одиночества. Оно настигало и в Зимнем, и в Царском Селе, но в Ливадии было редкостным. С годами чувство одиночества все непереносимее. Разве он в чем-либо виноват? Без малого четверть века назад в студеный, промозглый час умирал отец. Сипел наперекор агонии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37