Да только… «Как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе…» Ну, приехал, живу. А дальше… Черт его знает, брат.
- Ага! Не знаешь?
- А ты знаешь? Небось в деревню позовешь? Хватит! Были! Мне - дело боевое! А это все «шумим, братцы, шумим».
- Так, - сказал Михайлов. - Очень хорошо. «Шумим»… А ежели не шумим?
Денис быстро и пристально глянул на Михайлова:
- А тогда не тяни за душу.
Михайлов оглянулся на двери.
- Дед на ухо тугой, - сказал Денис - Не бойся: ты, да я, да мы с тобой.
- Разговоров на неделю, но я - суть.
- Ну-ну…
Денис вытянул ноги под столом, попыхивая трубкой. Недолго попыхивал: вдруг забыл и уставился на Михайлова. Тот усмехнулся:
- «Шумим», говоришь?
- Ладно, ладно, - нетерпеливо пошевелился Денис. - А потом что же?
- А потом, брат, съехались в Воронеже, и пошла перепалка. Горячее других Жорж Плеханов. Не согласен, и баста. На раскол, как на рожон прет! На раскол нашей «Земли и воли». И не один. Понимаешь? Мы, новаторы, доказываем: нельзя по-прежнему - передушат. А Жорж со своими деревенщиками: вы, мол, сворачиваете с дороги, вы изменяете народу… Софья Перовская колебалась, хотя и заявила: «Уж коли начали политический террор, то и следует, пожалуй, довести его до конца». Словом, Денисушка, сторонников немало.
- А Плеханов?
Михайлов нахмурился.
- Его знать надобно, как я знаю. Тон невозможный, упрямства на десятерых. Мне, говорит, господа, раз вы так, делать с вами нечего. И уехал. Однако большинство согласно на решительный метод. Большинство! Разумеется, с тем, чтобы не вовсе бросить прежнее пропагаторство.
Волошин сжал чубук; трубка курилась дымком, как пистолет после выстрела. Михайлов рассказывал: Воронеж… Сходки в Архиерейском саду… Сходки на пустынных речных островках, где бережной песок и хлесткий лозняк… Были «нелегалы» из Петербурга и Харькова, из Киева и Одессы. И толковали они минувшим летом о борьбе за политические права, о боевой организации революционеров, о едином центре, об агентах разных степеней доверия… Толковали, выходит, о том, о чем он, Волошин, не раз помышлял.
Денис слушал Михайлова, глядя в окно. В пустом огородишке вороны попрыгивали, свиристели, рябину доклевывали. И тянулись к мглистому горизонту бурые поля, брызгал мелкий острый дождик.
Михайлов умолк. Волошин сосредоточенно постукивал чубуком о ладонь.
- Видишь ли, Саша, ты здесь, в России, а я там, в горах, понял: пора взять оружие. И всерьез. И тоже, как ты, понял: настоящая боевая организация. И вот ты говоришь: она уже есть, уже создана. Так? Ну вот, а у меня в этой точке заковыка. Видишь ли… - Он выбил спекшийся табак из чубука, вновь зарядил трубку. - Нет, ты не думай, я это не к тому, как другие: дескать, централизм - чиновничество, а не товарищество. И не к тому, чтобы это я против подчиненности. В партизанских отрядах уж на что товарищество, полное равенство, а без подчиненности не обходится. Да и не обойтись, на войне как на войне.
- Так что же? - Михайлов и обрадовался и насторожился. - Хорошо ты, верно это сказал о централизме, о товариществе. Есть, знаешь, такие - решительно против. Никак в толк не возьмут, что перед нами громадная сила, а у нас… Что мы ей можем противопоставить? Только волю и преданность, преданность и волю, влитые в строгие рамки.
- Понимаю и принимаю. Но тут… тут другое. - Денис ткнул трубкой через плечо. - В парке грот есть. И пруд. Вот в пруд его бросили. Десять лет уж минуло, по когда думаешь о боевой конспиративной партии или группе…
- У-у-у, вон что! Нечаевская история? Повторения боишься?
Волошин ударил кулаком по столу:
- Боюсь!
- Не кричи.
- Да, да, боюсь, - тише повторил Волошин, глаза его недобро потемнели. - И никто - слышишь?! - никто не смеет меня упрекать. Боюсь. Мне плевать, кто он был, этот несчастный Иван Иванов. Слышишь, плевать! Вздорный ли честолюбец, намекавший, что отделится от Нечаева, или попросту глупец, не понимавший, что дело проигрывает от разных дрязг. Плевать мне…
- Но ведь никто и не…
- Нет, стой! Стой-ка! Ты слушай, ты мне свое потом. Ну хорошо, говорю, хорошо. Пусть даже Нечаев и эти… которые с ним-то были… Пусть они Иванова подозревали. Подозревали возможность предательства. Но доказательств не было. Одно только наитие. И только у одного Нечаева. И вот он, Нечаев, как глава своей дутой «Народной расправы», посмел взять на себя… посмел решить участь человека. Ну, дальше известно: убили, труп в воду. И дело сделано. И опять-таки не само по себе страшит: если предатель, туда и дорога. Другое: как это он посмел?! Нечаев, говорю, как? Пусть Иванов был туп, ограничен, пусть Иванов относился враждебно к Нечаеву, а не Нечаев к Иванову. Но ведь это Нечаев решился кровью невинного скрепить свою организацию. Так?
- Да ты ломишься в открытые ворота. Ни один настоящий революционер не оправдывает Нечаева. А я, брат, склонен видеть в этом убийство еще и личную трагедию.
- Чью? - быстро спросил Денис.
- Нечаева.
- Нечаева? - мрачно усмехнулся Волошин. - Трагедия убийцы?
- И все ж ты не можешь отрицать… Нечаев, несмотря на свои замашки, ужасные, повторяю… Ты не можешь отрицать его преданность революции, народу, идее.
- Преданность, говоришь? - Волошин покачал головой. - Я одного в нем не отрицаю: преданности собственному честолюбию, собственному «я»… Впрочем, довольно. Не об нем… не в нем главное. А вот что. Ты послушай. Нечаев не один был. С ним в грот-то, на убийство-то, кто пошел? И Прыжов и Успенский… Ни ты, ни я этих людей не знали, но здесь, в академии, есть такие, что помнят. Отличные были люди, честные. Тут ни у кого двух мнений. И вот они пошли и сделали несправедливое, страшное дело. Почему? Да потому, что верили Нечаеву. Верили! В две правды верили: в одну - для всех и в другую - особую, нечаевскую. А тот все шаманил: конспирация, конспирация. И они не разглядели. Не разглядели, как этот мерзавец опутывал их круговой порукой. Вот где трагедия. Не разглядели. А как разглядеть, если и вправду конспирация требуется? Как? Где кончается дело, где кончается конспирация, а где начинается гнусность? Вот она, Саша, заковыка, когда думаешь о боевом кулаке. Я боюсь генералов от революции. Понимаю: авторитет нужен, как в военном деле. Нужен авторитет. Но опять же, где он кончается, авторитет, а где самовластие, самоуправство начинаются?.. Ты, брат, извини, я это все нестройно, сбивчиво. Не дисциплины страшусь, пойми. Я подчиняться научился. Но не слепо, не щенком. Да, да, дисциплину знаю, но «целесообразность» вот таких Нечаевых знать не хочу. И не помирюсь, не помирюсь. А кто поручится: не будет у нас Нечаевых? Кто? Ты поручишься?
Михайлов хмуро молчал. Потом ответил:
- Поручусь. А про Нечаева скажу: игру в маскарадную конспирацию отвергаю, однако признаю сильной личностью, преданной революции.
- Ах вот оно что! - Денис задохнулся. - Вот оно как! «Сильная личность»! Да неужто ты, голова, не соображаешь: из такого вот нечаевского теста выпекаются бонапарты. «Сильная личность»! Ты думаешь, они пахнут как-нибудь иначе? Ты думаешь, у них глаза, что ли, другие? А я тебе скажу: никто до поры не знает, в ком он сидит, этот нечаев-бонапарт. Вот! И откуда он выскочит, тоже никто не знает.
- А-а, догадываюсь, - проговорил Михайлов медленно. - Так вот… Знай, не нынче говорю… давно выносил. - Он помотал кулаком. - Давно, Денис. Тоже думал об этом. Так вот. Рать, которая исполнит свою задачу… Ты это имел в виду?
- Это, - сказал Волошин. - Будущее. Пусть оно за горами, за долами. Но если солдат идет на смерть, то самое малое, что он может требовать, так это знать: а за что?
- Ну вот, о будущих-то бонапартах, как ты говоришь. Да, да, об них… Рать, которая решит задачу, которая монархию свалит, она так закалится в борьбе, так выпестуется, что не позволит личному честолюбию и корысти злоупотребить властью. Никогда не позволит!
Волошин поднялся и, словно отстраняясь, отошел в угол, к печке.
- А тебя я, кажется, понял, - продолжал Михайлов. - Нечаевым быть не можешь… Ни ты, ни я, и слава богу. Но и в положение сообщника, в положение Прыжова с Успенским, тоже угодить не хочешь. И я, брат, не хочу. И все наши не хотят. Одного ты не понял: у нас генералов от революции быть не может. Не допустим! А теперь последнее… Иди к нам. Ты нужен. Очень, Денис, нужен.
На дворе дождь припустил сильнее. В доме потемнело. Волошин глухо спросил:
- Чаю согреть?
- Благодарствую, - сумрачно ответил Михайлов. - Мне пора.
- Уходишь?
- Пока некоторые воздыхают и сложными «проблемами» ублажаются, другие дело делают. Вот так-то, Денис Петрович.
- Ладно, - сказал Волошин. - Это ты умеешь. Как ножом пырнешь.
- Вот что, друг, - Михайлов подал ему руку, - как надумаешь - а ты надумаешь, Денис! - лети, стало быть, на Лубянку, в номера Кузовлева. Коридорный там есть, Петькой звать, у него и спроси господина Поливанова. Запомнишь? И вот еще что… - Михайлов достал из кармана листок, сложенный четвертушкой. - В Киеве казнили троих. Когда вешали, военный оркестр играл «Камаринскую». Слышишь? «Камаринскую»! А это… Возьми… - Он протянул Денису листок. - Это Осинский перед казнью. Перепиши, студентам отдай.
И уже в дверях, нахлобучив шапку, поднимая воротник, прибавил:
- А трубку брось. Не в Черногории… Приметно очень. Мелочи и подводят нашего брата. Брось, говорю. До свиданья.
Денис долго сидел у окна, забыв про письмо Осинского. Потом медленно прочел:
Дорогие друзья и товарищи!.. Последний раз в жизни приходится писать вам, и прежде всего самым задушевным образом обнимаю вас и прошу не поминать меня лихом. Мне же лично приходится уносить в могилу лишь самые дорогие воспоминания о вас. Мы ничуть не жалеем о том, что приходится умирать, ведь мы же умираем за идею, и если жалеем, то единственно о том, что пришлось погибнуть почти только для позора умирающего монархизма, а не ради чего-либо лучшего и что перед смертью не сделали того, чего хотели. Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас. Это единственное, самое лучшее пожелание, которое мы можем вам сделать. Наше дело не может никогда погибнуть; эта-то уверенность и заставляет нас с таким презрением относиться к вопросу о смерти. Лишь бы жили вы, а если уж придется вам умирать, то умерли бы производительнее нас. Прощайте и прощайте! Поцелуйте от меня всех моих товарищей и знакомых, здешних и заграничных, кто только не забыл меня. А вообще пусть забывают нас, лишь бы само дело не заглохло. Прощайте же, друзья-товарищи дорогие, не поминайте лихом. Крепко, крепко, от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз.
В тот самый день случилось происшествие, едва не погубившее и домик Сухоруковых, и подземную галерею, и самих землекопов.
Загорелся по соседству пакгауз; несмотря на дождь, пламя взялось не шутя, повалил едкий дым, - горела пакля. Тревогу подняли ребятишки. Мамки и бабки, бросив домашние хлопоты, побежали, как были, к Сухоруковым, столпились у ворот.
- Эй, Семеновна-а-а! Пожар!
Пакгауз горел все дружнее, и уже летели искры да головешки над кровлей сухоруковского дома. Из толпы выпихнули мальчишек, те перемахнули забор, отчекрыжили деревянную задвижку на воротах, и бабы, подобрав юбки, затрусили к крыльцу. Но тут вдруг дверь с силою распахнулась, и на пороге появилась сама Марина Семеновна, простоволосая, белая, в руках - икона божьей матери.
- Стойте, бабоньки! - закричала она. - Стойте, милые! Никто, как бог! - и воздела икону. - Никто, как бог!
Бабы осадили, затоптались на месте, глядя на худенькую хозяюшку в ситцевом платьишке, на ее шевелящиеся под ветром русые пряди, на заголившиеся руки с иконой.
- Да, да, голубонька, - всхлипнули бабы, - никто, как бог. Спаси и помилуй, на все его воля.
И божья воля свершилась: пакгауз исправно отпылал, домик Сухоруковых уцелел.
Марина Семеновна благодарила, крестилась, утирала глаза передником, кланялась соседкам поясным крестьянским поклоном.
А в доме ликовали. Ведь это ж надо найтись: «Никто, как бог!» Еще минута - и мамки да бабки ринулись бы спасать скарб, да и увидели бы всю честную компанию: каких-то чудных незнакомцев, перепачканных землею, худых, изможденных, с провалившимися щеками. Да и то сказать, хватило морозом по спинам: огонь близехонько, а в доме - пуды динамита!..
Уже второй месяц рыли подкоп. Далеко ушла галерея, и не то что работник задыхался - фонарик гас, воздуха ему не хватало. Все были простужены, выбились из сил, даже Михайлов не мог иной раз тащиться в номера на Лубянке, оставался ночевать.
В первых числах ноября галерея почти вплотную приблизилась к железной дороге. И подвал и чулан завалили землею, теперь волокли грунт на двор, рассыпали ровным слоем. Благо, ложилась зима, за ночь все одевало порошей.
После первых снегопадов наступила ростепель. Сперва в галерее слышалось грозное змеиное шуршание, потом ударила капель, как из прохудившегося крана. И вдруг все будто качнулось и поплыло.
Воду из подкопа выкачивали ведрами. Фонарь не горел. Студеная жижа сводила судорогой руки.
В одну из тех ночей в подкопе начал работать Волошин.
Глава 2 В АЛЕКСАНДРОВСКЕ-ГОРОДКЕ
- Эх, Софья Григорьевна, времена-то настали, а? Бывало, на бульваре встретишь своих да так на виду, не таясь, обо всем и потолкуешь. И оркестр Форхати гремит, и каштанами, пожалуйста, лакомись. Или вот в Алексеевском садике тоже неплохо устраивались. А теперь? Пойди попробуй: вместо Алексеевского садика да в Алексеевский равелин!
Вот он и опять здесь, «Сечь Запорожская», улыбалась Софья Григорьевна, глядя на оживленного, быстрого в движениях Андрея Ивановича.
А Желябов осматривался. Все в доме осталось по-прежнему, как и в то время, когда у Софьи Григорьевны сбирались народники. Миша приходил Тригони, Валериан Осинский, недавно казненный в Киеве. Споры кипели горячее кипятка в самоваре… Хорошо, что осталось все по-прежнему. И крышка рояля откинута - недавно, наверное, ученики ушли. И в аквариуме важные меченосцы, и кресло-качалка, и этот запах хороших духов и старых книг. А на стене два больших портрета: львиные лица с наискось нависшими верхними веками - Антон и Николай Рубинштейны, знаменитые музыканты. Софья Григорьевна похожа на братьев: крупное лицо, осанка маркграфини. Всегдашнее темное платье без всяких украшений.
- Ну, садитесь, садитесь, Андрей Иванович, вон и качалка ваша. А я распоряжусь по хозяйству. Извините.
Она была легальной, эта учительница музыки и пения, но ни один нелегальный не нашел бы, пожалуй, дома радушнее.
Желябов давно был знаком с Софьей Григорьевной. Студент, которому так и не суждено было сделаться присяжным поверенным, он перебивался случайными уроками и щеголял в кургузом сюртучке, в брючонках, вытянутых на коленях, в войлочной шляпе «петушком», - все за медь куплено на Греческом базаре.
Софья Григорьевна с первого взгляда окрестила Андрея «Сечью Запорожской» - таким задором, такой удалью, несмотря на всю эту одежду, веяло от могучего парня, и вовсе пленилась, когда однажды пели у нее хором и Желябов, привставая на носки, грустно и вместе как бы с ласковой усмешливостью выводил «Виют витры…».
Отъезды Андрея всегда печалили ее, хотя печаль свою скрывала она тщательно ото всех и даже, кажется, от самой себя. Одно время он жил в деревне, у стариков своих, где-то близ Феодосии. Потом она узнала, что Желябов арестован, сидит в Доме предварительного заключения, и уж совсем собралась в столицу, надеясь как-то помочь ему, а тут узнала, что его выпустили… Недавно был он в Одессе, снова куда-то ездил, а теперь вот пришел, и она ему бесконечно рада.
- Недели на две можно, Софья Григорьевна? - спросил Желябов. - Даже, пожалуй, меньше.
- С каких это пор вы задаете такие вопросы? - Она улыбалась и хмурилась.
- Ну, я ведь и начал с того, что времена меняются. Из-за моей персоны…
- Полноте, - оборвала Софья Григорьевна. - И не совестно?
Первым пришел на огонек Тригони, закадычный, еще с гимназической скамьи, приятель. Спокойный, даже несколько надменный и барственный, он давно заполучил от Софьи Григорьевны, мастерицы на прозвища, кличку «Милорд». Отец его, грек, генерал русской службы, передал Мишелю смуглый цвет лица, лукавый блеск черных глаз; матери, происходившей из старинной дворянской фамилии, он был обязан живой (но не по-южному, а по-московски) речью.
Мишель объявил, что следом за ним пожалуют к Софье Григорьевне двое неофитов, которых он завлек в кружок и которые жаждут услышать Желябова.
- «Неофиты»… «Жаждут»… - рассмеялся Желябов. - Все-то у тебя, Мишка, высокие словеса. «Друг Аркадий, не говори красиво».
- Да, они, брат ты мой, зубастые господа, - пригрозил Тригони. - Погляжу, как сладишь.
- Ух ты… А что такое?
- А то, что не знаю, с чем вы, друг мой, прибыли оттуда.
- Могу открыться.
Послышался звонок, пришли неофиты.
- Вот сейчас и откроешься, - сказал Тригони.
- Угу. В пределах дозволенного.
Худощавенький, уже лысеющий со лба был студентом Новороссийского университета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
- Ага! Не знаешь?
- А ты знаешь? Небось в деревню позовешь? Хватит! Были! Мне - дело боевое! А это все «шумим, братцы, шумим».
- Так, - сказал Михайлов. - Очень хорошо. «Шумим»… А ежели не шумим?
Денис быстро и пристально глянул на Михайлова:
- А тогда не тяни за душу.
Михайлов оглянулся на двери.
- Дед на ухо тугой, - сказал Денис - Не бойся: ты, да я, да мы с тобой.
- Разговоров на неделю, но я - суть.
- Ну-ну…
Денис вытянул ноги под столом, попыхивая трубкой. Недолго попыхивал: вдруг забыл и уставился на Михайлова. Тот усмехнулся:
- «Шумим», говоришь?
- Ладно, ладно, - нетерпеливо пошевелился Денис. - А потом что же?
- А потом, брат, съехались в Воронеже, и пошла перепалка. Горячее других Жорж Плеханов. Не согласен, и баста. На раскол, как на рожон прет! На раскол нашей «Земли и воли». И не один. Понимаешь? Мы, новаторы, доказываем: нельзя по-прежнему - передушат. А Жорж со своими деревенщиками: вы, мол, сворачиваете с дороги, вы изменяете народу… Софья Перовская колебалась, хотя и заявила: «Уж коли начали политический террор, то и следует, пожалуй, довести его до конца». Словом, Денисушка, сторонников немало.
- А Плеханов?
Михайлов нахмурился.
- Его знать надобно, как я знаю. Тон невозможный, упрямства на десятерых. Мне, говорит, господа, раз вы так, делать с вами нечего. И уехал. Однако большинство согласно на решительный метод. Большинство! Разумеется, с тем, чтобы не вовсе бросить прежнее пропагаторство.
Волошин сжал чубук; трубка курилась дымком, как пистолет после выстрела. Михайлов рассказывал: Воронеж… Сходки в Архиерейском саду… Сходки на пустынных речных островках, где бережной песок и хлесткий лозняк… Были «нелегалы» из Петербурга и Харькова, из Киева и Одессы. И толковали они минувшим летом о борьбе за политические права, о боевой организации революционеров, о едином центре, об агентах разных степеней доверия… Толковали, выходит, о том, о чем он, Волошин, не раз помышлял.
Денис слушал Михайлова, глядя в окно. В пустом огородишке вороны попрыгивали, свиристели, рябину доклевывали. И тянулись к мглистому горизонту бурые поля, брызгал мелкий острый дождик.
Михайлов умолк. Волошин сосредоточенно постукивал чубуком о ладонь.
- Видишь ли, Саша, ты здесь, в России, а я там, в горах, понял: пора взять оружие. И всерьез. И тоже, как ты, понял: настоящая боевая организация. И вот ты говоришь: она уже есть, уже создана. Так? Ну вот, а у меня в этой точке заковыка. Видишь ли… - Он выбил спекшийся табак из чубука, вновь зарядил трубку. - Нет, ты не думай, я это не к тому, как другие: дескать, централизм - чиновничество, а не товарищество. И не к тому, чтобы это я против подчиненности. В партизанских отрядах уж на что товарищество, полное равенство, а без подчиненности не обходится. Да и не обойтись, на войне как на войне.
- Так что же? - Михайлов и обрадовался и насторожился. - Хорошо ты, верно это сказал о централизме, о товариществе. Есть, знаешь, такие - решительно против. Никак в толк не возьмут, что перед нами громадная сила, а у нас… Что мы ей можем противопоставить? Только волю и преданность, преданность и волю, влитые в строгие рамки.
- Понимаю и принимаю. Но тут… тут другое. - Денис ткнул трубкой через плечо. - В парке грот есть. И пруд. Вот в пруд его бросили. Десять лет уж минуло, по когда думаешь о боевой конспиративной партии или группе…
- У-у-у, вон что! Нечаевская история? Повторения боишься?
Волошин ударил кулаком по столу:
- Боюсь!
- Не кричи.
- Да, да, боюсь, - тише повторил Волошин, глаза его недобро потемнели. - И никто - слышишь?! - никто не смеет меня упрекать. Боюсь. Мне плевать, кто он был, этот несчастный Иван Иванов. Слышишь, плевать! Вздорный ли честолюбец, намекавший, что отделится от Нечаева, или попросту глупец, не понимавший, что дело проигрывает от разных дрязг. Плевать мне…
- Но ведь никто и не…
- Нет, стой! Стой-ка! Ты слушай, ты мне свое потом. Ну хорошо, говорю, хорошо. Пусть даже Нечаев и эти… которые с ним-то были… Пусть они Иванова подозревали. Подозревали возможность предательства. Но доказательств не было. Одно только наитие. И только у одного Нечаева. И вот он, Нечаев, как глава своей дутой «Народной расправы», посмел взять на себя… посмел решить участь человека. Ну, дальше известно: убили, труп в воду. И дело сделано. И опять-таки не само по себе страшит: если предатель, туда и дорога. Другое: как это он посмел?! Нечаев, говорю, как? Пусть Иванов был туп, ограничен, пусть Иванов относился враждебно к Нечаеву, а не Нечаев к Иванову. Но ведь это Нечаев решился кровью невинного скрепить свою организацию. Так?
- Да ты ломишься в открытые ворота. Ни один настоящий революционер не оправдывает Нечаева. А я, брат, склонен видеть в этом убийство еще и личную трагедию.
- Чью? - быстро спросил Денис.
- Нечаева.
- Нечаева? - мрачно усмехнулся Волошин. - Трагедия убийцы?
- И все ж ты не можешь отрицать… Нечаев, несмотря на свои замашки, ужасные, повторяю… Ты не можешь отрицать его преданность революции, народу, идее.
- Преданность, говоришь? - Волошин покачал головой. - Я одного в нем не отрицаю: преданности собственному честолюбию, собственному «я»… Впрочем, довольно. Не об нем… не в нем главное. А вот что. Ты послушай. Нечаев не один был. С ним в грот-то, на убийство-то, кто пошел? И Прыжов и Успенский… Ни ты, ни я этих людей не знали, но здесь, в академии, есть такие, что помнят. Отличные были люди, честные. Тут ни у кого двух мнений. И вот они пошли и сделали несправедливое, страшное дело. Почему? Да потому, что верили Нечаеву. Верили! В две правды верили: в одну - для всех и в другую - особую, нечаевскую. А тот все шаманил: конспирация, конспирация. И они не разглядели. Не разглядели, как этот мерзавец опутывал их круговой порукой. Вот где трагедия. Не разглядели. А как разглядеть, если и вправду конспирация требуется? Как? Где кончается дело, где кончается конспирация, а где начинается гнусность? Вот она, Саша, заковыка, когда думаешь о боевом кулаке. Я боюсь генералов от революции. Понимаю: авторитет нужен, как в военном деле. Нужен авторитет. Но опять же, где он кончается, авторитет, а где самовластие, самоуправство начинаются?.. Ты, брат, извини, я это все нестройно, сбивчиво. Не дисциплины страшусь, пойми. Я подчиняться научился. Но не слепо, не щенком. Да, да, дисциплину знаю, но «целесообразность» вот таких Нечаевых знать не хочу. И не помирюсь, не помирюсь. А кто поручится: не будет у нас Нечаевых? Кто? Ты поручишься?
Михайлов хмуро молчал. Потом ответил:
- Поручусь. А про Нечаева скажу: игру в маскарадную конспирацию отвергаю, однако признаю сильной личностью, преданной революции.
- Ах вот оно что! - Денис задохнулся. - Вот оно как! «Сильная личность»! Да неужто ты, голова, не соображаешь: из такого вот нечаевского теста выпекаются бонапарты. «Сильная личность»! Ты думаешь, они пахнут как-нибудь иначе? Ты думаешь, у них глаза, что ли, другие? А я тебе скажу: никто до поры не знает, в ком он сидит, этот нечаев-бонапарт. Вот! И откуда он выскочит, тоже никто не знает.
- А-а, догадываюсь, - проговорил Михайлов медленно. - Так вот… Знай, не нынче говорю… давно выносил. - Он помотал кулаком. - Давно, Денис. Тоже думал об этом. Так вот. Рать, которая исполнит свою задачу… Ты это имел в виду?
- Это, - сказал Волошин. - Будущее. Пусть оно за горами, за долами. Но если солдат идет на смерть, то самое малое, что он может требовать, так это знать: а за что?
- Ну вот, о будущих-то бонапартах, как ты говоришь. Да, да, об них… Рать, которая решит задачу, которая монархию свалит, она так закалится в борьбе, так выпестуется, что не позволит личному честолюбию и корысти злоупотребить властью. Никогда не позволит!
Волошин поднялся и, словно отстраняясь, отошел в угол, к печке.
- А тебя я, кажется, понял, - продолжал Михайлов. - Нечаевым быть не можешь… Ни ты, ни я, и слава богу. Но и в положение сообщника, в положение Прыжова с Успенским, тоже угодить не хочешь. И я, брат, не хочу. И все наши не хотят. Одного ты не понял: у нас генералов от революции быть не может. Не допустим! А теперь последнее… Иди к нам. Ты нужен. Очень, Денис, нужен.
На дворе дождь припустил сильнее. В доме потемнело. Волошин глухо спросил:
- Чаю согреть?
- Благодарствую, - сумрачно ответил Михайлов. - Мне пора.
- Уходишь?
- Пока некоторые воздыхают и сложными «проблемами» ублажаются, другие дело делают. Вот так-то, Денис Петрович.
- Ладно, - сказал Волошин. - Это ты умеешь. Как ножом пырнешь.
- Вот что, друг, - Михайлов подал ему руку, - как надумаешь - а ты надумаешь, Денис! - лети, стало быть, на Лубянку, в номера Кузовлева. Коридорный там есть, Петькой звать, у него и спроси господина Поливанова. Запомнишь? И вот еще что… - Михайлов достал из кармана листок, сложенный четвертушкой. - В Киеве казнили троих. Когда вешали, военный оркестр играл «Камаринскую». Слышишь? «Камаринскую»! А это… Возьми… - Он протянул Денису листок. - Это Осинский перед казнью. Перепиши, студентам отдай.
И уже в дверях, нахлобучив шапку, поднимая воротник, прибавил:
- А трубку брось. Не в Черногории… Приметно очень. Мелочи и подводят нашего брата. Брось, говорю. До свиданья.
Денис долго сидел у окна, забыв про письмо Осинского. Потом медленно прочел:
Дорогие друзья и товарищи!.. Последний раз в жизни приходится писать вам, и прежде всего самым задушевным образом обнимаю вас и прошу не поминать меня лихом. Мне же лично приходится уносить в могилу лишь самые дорогие воспоминания о вас. Мы ничуть не жалеем о том, что приходится умирать, ведь мы же умираем за идею, и если жалеем, то единственно о том, что пришлось погибнуть почти только для позора умирающего монархизма, а не ради чего-либо лучшего и что перед смертью не сделали того, чего хотели. Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас. Это единственное, самое лучшее пожелание, которое мы можем вам сделать. Наше дело не может никогда погибнуть; эта-то уверенность и заставляет нас с таким презрением относиться к вопросу о смерти. Лишь бы жили вы, а если уж придется вам умирать, то умерли бы производительнее нас. Прощайте и прощайте! Поцелуйте от меня всех моих товарищей и знакомых, здешних и заграничных, кто только не забыл меня. А вообще пусть забывают нас, лишь бы само дело не заглохло. Прощайте же, друзья-товарищи дорогие, не поминайте лихом. Крепко, крепко, от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз.
В тот самый день случилось происшествие, едва не погубившее и домик Сухоруковых, и подземную галерею, и самих землекопов.
Загорелся по соседству пакгауз; несмотря на дождь, пламя взялось не шутя, повалил едкий дым, - горела пакля. Тревогу подняли ребятишки. Мамки и бабки, бросив домашние хлопоты, побежали, как были, к Сухоруковым, столпились у ворот.
- Эй, Семеновна-а-а! Пожар!
Пакгауз горел все дружнее, и уже летели искры да головешки над кровлей сухоруковского дома. Из толпы выпихнули мальчишек, те перемахнули забор, отчекрыжили деревянную задвижку на воротах, и бабы, подобрав юбки, затрусили к крыльцу. Но тут вдруг дверь с силою распахнулась, и на пороге появилась сама Марина Семеновна, простоволосая, белая, в руках - икона божьей матери.
- Стойте, бабоньки! - закричала она. - Стойте, милые! Никто, как бог! - и воздела икону. - Никто, как бог!
Бабы осадили, затоптались на месте, глядя на худенькую хозяюшку в ситцевом платьишке, на ее шевелящиеся под ветром русые пряди, на заголившиеся руки с иконой.
- Да, да, голубонька, - всхлипнули бабы, - никто, как бог. Спаси и помилуй, на все его воля.
И божья воля свершилась: пакгауз исправно отпылал, домик Сухоруковых уцелел.
Марина Семеновна благодарила, крестилась, утирала глаза передником, кланялась соседкам поясным крестьянским поклоном.
А в доме ликовали. Ведь это ж надо найтись: «Никто, как бог!» Еще минута - и мамки да бабки ринулись бы спасать скарб, да и увидели бы всю честную компанию: каких-то чудных незнакомцев, перепачканных землею, худых, изможденных, с провалившимися щеками. Да и то сказать, хватило морозом по спинам: огонь близехонько, а в доме - пуды динамита!..
Уже второй месяц рыли подкоп. Далеко ушла галерея, и не то что работник задыхался - фонарик гас, воздуха ему не хватало. Все были простужены, выбились из сил, даже Михайлов не мог иной раз тащиться в номера на Лубянке, оставался ночевать.
В первых числах ноября галерея почти вплотную приблизилась к железной дороге. И подвал и чулан завалили землею, теперь волокли грунт на двор, рассыпали ровным слоем. Благо, ложилась зима, за ночь все одевало порошей.
После первых снегопадов наступила ростепель. Сперва в галерее слышалось грозное змеиное шуршание, потом ударила капель, как из прохудившегося крана. И вдруг все будто качнулось и поплыло.
Воду из подкопа выкачивали ведрами. Фонарь не горел. Студеная жижа сводила судорогой руки.
В одну из тех ночей в подкопе начал работать Волошин.
Глава 2 В АЛЕКСАНДРОВСКЕ-ГОРОДКЕ
- Эх, Софья Григорьевна, времена-то настали, а? Бывало, на бульваре встретишь своих да так на виду, не таясь, обо всем и потолкуешь. И оркестр Форхати гремит, и каштанами, пожалуйста, лакомись. Или вот в Алексеевском садике тоже неплохо устраивались. А теперь? Пойди попробуй: вместо Алексеевского садика да в Алексеевский равелин!
Вот он и опять здесь, «Сечь Запорожская», улыбалась Софья Григорьевна, глядя на оживленного, быстрого в движениях Андрея Ивановича.
А Желябов осматривался. Все в доме осталось по-прежнему, как и в то время, когда у Софьи Григорьевны сбирались народники. Миша приходил Тригони, Валериан Осинский, недавно казненный в Киеве. Споры кипели горячее кипятка в самоваре… Хорошо, что осталось все по-прежнему. И крышка рояля откинута - недавно, наверное, ученики ушли. И в аквариуме важные меченосцы, и кресло-качалка, и этот запах хороших духов и старых книг. А на стене два больших портрета: львиные лица с наискось нависшими верхними веками - Антон и Николай Рубинштейны, знаменитые музыканты. Софья Григорьевна похожа на братьев: крупное лицо, осанка маркграфини. Всегдашнее темное платье без всяких украшений.
- Ну, садитесь, садитесь, Андрей Иванович, вон и качалка ваша. А я распоряжусь по хозяйству. Извините.
Она была легальной, эта учительница музыки и пения, но ни один нелегальный не нашел бы, пожалуй, дома радушнее.
Желябов давно был знаком с Софьей Григорьевной. Студент, которому так и не суждено было сделаться присяжным поверенным, он перебивался случайными уроками и щеголял в кургузом сюртучке, в брючонках, вытянутых на коленях, в войлочной шляпе «петушком», - все за медь куплено на Греческом базаре.
Софья Григорьевна с первого взгляда окрестила Андрея «Сечью Запорожской» - таким задором, такой удалью, несмотря на всю эту одежду, веяло от могучего парня, и вовсе пленилась, когда однажды пели у нее хором и Желябов, привставая на носки, грустно и вместе как бы с ласковой усмешливостью выводил «Виют витры…».
Отъезды Андрея всегда печалили ее, хотя печаль свою скрывала она тщательно ото всех и даже, кажется, от самой себя. Одно время он жил в деревне, у стариков своих, где-то близ Феодосии. Потом она узнала, что Желябов арестован, сидит в Доме предварительного заключения, и уж совсем собралась в столицу, надеясь как-то помочь ему, а тут узнала, что его выпустили… Недавно был он в Одессе, снова куда-то ездил, а теперь вот пришел, и она ему бесконечно рада.
- Недели на две можно, Софья Григорьевна? - спросил Желябов. - Даже, пожалуй, меньше.
- С каких это пор вы задаете такие вопросы? - Она улыбалась и хмурилась.
- Ну, я ведь и начал с того, что времена меняются. Из-за моей персоны…
- Полноте, - оборвала Софья Григорьевна. - И не совестно?
Первым пришел на огонек Тригони, закадычный, еще с гимназической скамьи, приятель. Спокойный, даже несколько надменный и барственный, он давно заполучил от Софьи Григорьевны, мастерицы на прозвища, кличку «Милорд». Отец его, грек, генерал русской службы, передал Мишелю смуглый цвет лица, лукавый блеск черных глаз; матери, происходившей из старинной дворянской фамилии, он был обязан живой (но не по-южному, а по-московски) речью.
Мишель объявил, что следом за ним пожалуют к Софье Григорьевне двое неофитов, которых он завлек в кружок и которые жаждут услышать Желябова.
- «Неофиты»… «Жаждут»… - рассмеялся Желябов. - Все-то у тебя, Мишка, высокие словеса. «Друг Аркадий, не говори красиво».
- Да, они, брат ты мой, зубастые господа, - пригрозил Тригони. - Погляжу, как сладишь.
- Ух ты… А что такое?
- А то, что не знаю, с чем вы, друг мой, прибыли оттуда.
- Могу открыться.
Послышался звонок, пришли неофиты.
- Вот сейчас и откроешься, - сказал Тригони.
- Угу. В пределах дозволенного.
Худощавенький, уже лысеющий со лба был студентом Новороссийского университета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37