А тут безугольник торчит на коленках перед пропастью, неведомо чего высматривая, ест чужой хлеб и своей тени боится. Чуяло сердце, не уйти от исправника, в угон гонит: окружит, затравит, засадой в ружья примет, пока не полонит. Сладко, ой сладко иным чужую душу зажать в горсти и так стиснуть ее, чтобы потекла и обревелась она.– А что за народишко тамотки? – настаивали с реки, одерживали лодку шестами.– Да свои, богомольщики! – отвечал Паисий, внутренне сживаясь с обманом и чувствуя близкие перемены.Лодка покорилась воде, побежала вниз, рыбаки, лениво пошевеливая гребями, упорно провожали взглядами пещерицу, пока не скрылась она за поворотом.А в келье поселилась тревога. До той поры внушали себе, что все обойдется, минует беда святую обитель. Но тут подперло, деваться некуда. Брат скоро исчез, в сутемках пригнал откуда-то дощаник, оставил его на узкой багряной косе под горою, знаком велел спустить бадейку, загрузился в нее, нимало не убоясь высоты, и на мосток взошел так, словно с улицы явился. Вход из бора, самый зачин подмостьев, сажени на три выворотил, как медведь, лиственничные плахи поставил стоймя, лицо даже не напружилось надсадой. Приготовился к обороне и вернулся в предел к огнищу с таким видом, будто и не отлучался, будто самое привычное для него – держать осады. Хотя какой смысл борониться, терпеть тягости? О ком печься? Кого хранить? Может, самых беспутных шишей лесовых прячут, коим давно пора болтаться на суку. Ни паспорта, ни вида, ни отпускного билета, ни иной охранной грамоты, чтобы опознать человека. Да и умел ли блаженный читать? Но он коротко и рассеянно взглядывал на Паисия и сразу удостоверялся в верности своей добровольной работы. Симагин сидел в новом лисьем куколе с рубином на маковке и каждый раз, как приближался брат, пугливо хватался за шапку и скалил зубы. Симагина давила, изнуряла чужая сила, и вынужденная неволя была невыносима ему. Жалея Доната, Симагин мысленно уже не раз торопил погоню, досадовал, что где-то замедлила, застряла она. Пьют небось лоботрясы, волынят, как барщину отбывают. Но ежели волка решил загнать, то поспешай, сердешный, не жалея ног, ворон попусту не ловит. Ему-то, Симагину, чем грозит? Ничем не грозит. Лишь из-за сотоварища впутался, и этот узел рубить надо. Переменило Доната, совсем вылинял: в Архангельском замке сидели – ему слова поперек не скажи, а нынче квелый, трухой набитый. Из такого тюфяка победного воина не слепишь. Симагин часто оборачивался на вход, но чело пещерицы оставалось тускловато-серым, тихо меркнущим, там не маячил долгожданный гость. В своей досаде Симагин обронил из памяти, что брат разобрал мосток и сейчас все они отгорожены от сладкой воли пропастью.– Что ты дерганый какой-то? – отвлекаясь от молитвы, заметил Паисий. Впервые, советуясь с Господом, он не плакал, был бледен и торжествен ликом, в старце вызревало, крепилось то давнее желание, которому отшельник противился столько лет.– А тебе что? Подкусывают? Сыщик? – вспыхнул Симагин, наконец нашедший того, на ком можно сорвать досаду. Но вовремя спохватился, уловил зоркий догляд брата и свел голос до резкого, свистящего шепота: – Помощник Бога на земле? Я смеюся: ха-ха! Нашел должностишку. Умен, бобер. Молчи, пред кем стоишь, обманщик. Пред самим богом стоишь! Ослепни! Сгинь!– Ну что ты поднялся, сынок? Ежели ты бог, то сделай чудо, – кротко улыбнулся Паисий, нисколько не убоясь гнева. – Ты сделай чудо, сыми ковы. Сейчас придут вязать нас, а ты сделай чудо, сотвори, коли бог…– Враки одни, враки. Я много земель прошел, хранцузских и арабских, я всякого народу повидел, и никто не встречал распятого… Не было его, не бы-ло-о… И одно в рассуждение и толк идет: одни работают, а вы их хлеб ядите. Вы и здеся с рабом. Вы без раба не можете. Ума человека лишили и понюжаете, запрягли скотинку!– Опомнись, сынок! Душа твоя гордыней ослеплена. Ты видишь, как я плачу по тебе, а слез нет. Иссохли до дна, ибо слова твои похожи на камни, коими варвары разбивали головы невинных младенцев.Схимник споткнулся, замолчал, склонил голову, мягкий свет от умирающего костра упал на серебряный венчик волос вокруг плешки, похожей на тонзурку, и он стал золотым, как бы сияние вспыхнуло. Он умолкнул, чтобы последнее слово осталось за Симагиным, чтобы хоть этим снять свой грех за пустые слова и ублажить страдающую в гордыне душу. Шутка ли, коли человек богом назвался самовольно и пошел Русью с посохом паломника. Все бы ниц должны пасть пред ним, а после толпами двинуться следом, по всем дорогам, сливаясь в единую великую реку, но он, Симагин, все так же одинок, и даже те немногие ученики из московской прислуги уже давно забыли своего безумного наставника, и следственное дело, подшитое в прочие связки, навсегда утонуло в канцелярских могильниках.Дворянин и в схимнике не стирается, он сохраняется в тонких, остроконечных перстах, в мягкости и благородстве обличья, в тех речениях, что легко срываются с искусного языка. Это дворянское чуял бывший крепостной Симагин и потому ненавидел схимника, как притворщика, убежавшего от кары. И, нацеливаясь набрякшим кулаком в сияющую плешку, Симагин вскричал, забывшись:– С молитвою Христовой сколько вас, Июд? Народ в рабстве, не вздохнуть! В переделку надо пустить, в переплавку, чтоб с корнем выжечь рабство. Чрез вас мы рабы-то, чрез вас и Христоса вашего. К железной штанге прикованы цепями, как арестанты, и тащимся до гроба. Ты слышишь, старик? Одна мышка ест мало, но мыши, когда расплодятся, поедают все. Сколько вас, мышей, с именем Христовым! Обманщики, вруны… Молчи, не хочу слышать. Я еще вернуся с мечом, обагренным кровью, и умоетесь все! Будет чудо!И снова Симагин вознес над стариком кулак, не с намерением ударить, но для острастки, и, забывшись, не поймал легких звериных шагов брата, не успел отпрянуть – тот неслышно явился за спиною, подхватил Симагина за ворот кафтана и, сунув пару тычков коленкою, кинул в дальний угол пещерицы.– Хвалишься, всех любишь! – не успокаивался Симагин. – И меня возлюби. Я тебя убить хочу, а ты возлюби.– Ой-ой-ой, – покачал головою отшельник. – Ну как язык не онемеет?– Возлюбишь, старик, когда резать придут?– И тебя люблю, заблудшего сына, за болезную гордыню твою. И неуж не убоишься, не дрогнет сердечко твое пред судом, когда призовут к ответу? Там грешника люто привечают и к допросам водят и один день покажется за триста лет.– Я бог, я бог! Мне ли чего боятися, – без прежней мощи в голосе воскликнул Симагин и с испугом поглядел на меховой куколь, валявшийся возле порога в келейку. И снова суеверно екнуло в груди: сронили честь, стоптали под ноги уж в который раз. Дикое место, и чрез диких людей сквозь Сибирь бреду, как сквозь пустынь…– Вы не гневайтесь на него, – вдруг подал голос Донат, доселе молчавший. – Вы рассудите, отец: а врага как? Вот нагрянет он и почнет вязать.– И врага полюби! – не колеблясь, ответил Паисий. – Он на тебя с оружьем, с пристрастием и гневом, а ты на него любовью. Пускай идет, пусть. Он сатанеть будет, а ты любовью его.– Но враг вот он, на пороге, я слышу его. Чего ж тогда борониться? Встретим с объятьями.– А ты готов, сынок? Вдруг в святом скиту прольется кровь и место Божье проклянут, как тогда? Ты готов безропотно страдать, любя?– Непролитая кровь гнетет, – вдруг признался Донат, сказал с таким отчаянием в душе, будто коросту там содрал. Голос дрогнул и выдал близкую слезу. – Невмочно гнетет, невмочно. Утишиться не могу, отец, – почти шепотом досказал Донат и понурился.Безмерная тоска скитальца достигла сердца отшельника, ударила в самый родник, отворила его, и легко, обильно заплакал Паисий.– Вижу, вижу, что Божий человек. Есть на лике твоем печать нестираемая. Смири гордыню, неведомый странник. Буду о том Бога молить.Отшельник встал на колени, молясь перед Спасителем, и скоро по половицам кельи побежал ручеек слез, заструился меж плахами, звонко закапал, пролился в озерцо слез на каменистое ложе.Симагин из дальнего угла сверкал глазищами и плевался.Брат опустился подле отшельника на колени и легко, неслышно приобнял его за острые стариковские плечи, обтянутые черным подрясником. Потом, решившись, сходил к пустому гробу, принес мантию, накинул на схимника. Паисий рыдал, тряслося его худенькое, изморенное тельце, и, как живой, вздрагивал на его спине вышитый череп.
И грянул гром небесный.Растворились своды, прокатилась колесница громовержца, высеклись молоньи из стальных ободьев, осветили ущелье, пещерицу и помертвелые лица скитальцев.И потряслась земля до самых глубин. Гул провалился в каменные теснины, а после покатился, клубясь, по-над Мылвою, и даже непокорливая река сниклась в постелях, споткнулась в извечном беге.А следом спустилась тишина.И услышали отшельники, как облегченно и звонко упала в озерцо последняя слеза Паисия.И голос, раздавшийся следом, в этом безмолвии был подобен безжалостным тюремным засовам; он перекрыл бродягам все ходы-выходы и привел их в чувство.– Эй, еретник, покажися!Трое в пещерице переглянулись, не принимая к себе дерзкого зова, а блаженный брат радостно расхохотался. Он был готов к обороне и сейчас радовался своей хитрости. Выхватив из огнища пылающий сук, не выпуская из бородатой пасти сохачиную ляжку, он вышел на волю и поднял головню над собою, высвечивая темень. Над обрывом, хорошо различимый, ждал хлыстовский пророк из Спаса, за ним толпился народ. Брат загукал, заграял, замахал головнею, полетели искры в черное ущелье, где бельмом вспухала река.– Эй, гугня, зови старика! – снова вскричал главарь ватаги; пришедшие из бору искальщики, посланные волостным старшиною, никак не походили на гостей. – Мости дорогу-то, дьявол, а ну мости! Эвон что учудил, гугня. Ужо дорвемся, бороду расчешем!– Ружжо забыли, вот бы пужнуть…– Его пужнешь. Кабы на рогатину поднять. Он ведь черт, его пуля не возьмет. На рогатину бы, да под нижнюю ребрину. Сатану на рогатину шибко ладно.– Эй, еретник, иди до ветру…Паисий облачился в мантию, покрыл голову скуфейкой, помолясь, вышел из пещеры на край моста, где неясно просвечивал обрыв. Поперечные балки торчали из скалы, как зубья.– Что припозднились, путевые люди? Идите с Богом, благословясь. С вами Бог и крестная сила! – слабо воззвал Паисий.Он утвердил душу внезапным тайным обетом и сейчас боялся не за себя, но лишь за тех, кто оставался в пещерице. Дальние, чужие, худо понятные гости хоронились в келье, но, гонимые всеми, они допрежь всех нуждались в защите.– Отец, пусти на ночевую, – попросился мрачный пророк с дикими азиатскими глазами. В его жилах текла неспокойная кровь, а тут перечили, пересекали дорогу; но ватажник смирил себя, пошел на уловку: – Новины чистили, отец, да припозднились. На дождь позывает. Пусти на ночевую.– Подите, дети, во спокое. Не вам судить, не нам осуждать.– Допусти к осмотру, – признался ватажник. – Ежели есть тамотки бродяга, отдай его, отец. А то кабы худа не вышло.– Отступитеся и подите прочь!Паисий повернулся и пошел в пещерицу. Брат оперся на шестопер и оскалил зубы. Мужики загудели, заволновались, решились идти на приступ. Кто-то, не дожидаясь рассвета, принялся секчи деревья, вязко, надсадно повалилась сосна. Подтащили хлыст, взялись надвигать к мостку, но брат тычком ноги спихнул вершину, и бревно с долгим замирающим грохотом полетело в бездну. Слышно было, как плеснулось оно в реке. И снова посетовали ватажники, что забыли ружье: снять бы блаженного, как векшу, пусть купается, чертило, в реке и плывет рыбам на прокорм. Они досадовали и на исправника, и на волостного старшину, а больше того на побродяжку, лесового шиша, что бежал с Обдорска, а сейчас, ворина, таился в келье у еретика. Мужики принялись метать каменья, но брат затаился за выступом; и сверху пещерицу не взять, – почитай, сажен двадцать будет. Один выход: иль голодом морить, иль новый мосток ладить. Посветили факелами, малость приостыли, пошли в бор жечь костры и ждать утра. Мелкий дождь-ситничек занудил, загнал мужиков под выворотни; но такой бус хоть чью злость притушит, вгонит в сонное оцепенение. Притихли осадники, кончили орать и угрозы слать, тишина спустилась на землю.Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:– Не выдай, отче! Не выдай!И замолчал брат, умолкнул навсегда.– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
И грянул гром небесный.Растворились своды, прокатилась колесница громовержца, высеклись молоньи из стальных ободьев, осветили ущелье, пещерицу и помертвелые лица скитальцев.И потряслась земля до самых глубин. Гул провалился в каменные теснины, а после покатился, клубясь, по-над Мылвою, и даже непокорливая река сниклась в постелях, споткнулась в извечном беге.А следом спустилась тишина.И услышали отшельники, как облегченно и звонко упала в озерцо последняя слеза Паисия.И голос, раздавшийся следом, в этом безмолвии был подобен безжалостным тюремным засовам; он перекрыл бродягам все ходы-выходы и привел их в чувство.– Эй, еретник, покажися!Трое в пещерице переглянулись, не принимая к себе дерзкого зова, а блаженный брат радостно расхохотался. Он был готов к обороне и сейчас радовался своей хитрости. Выхватив из огнища пылающий сук, не выпуская из бородатой пасти сохачиную ляжку, он вышел на волю и поднял головню над собою, высвечивая темень. Над обрывом, хорошо различимый, ждал хлыстовский пророк из Спаса, за ним толпился народ. Брат загукал, заграял, замахал головнею, полетели искры в черное ущелье, где бельмом вспухала река.– Эй, гугня, зови старика! – снова вскричал главарь ватаги; пришедшие из бору искальщики, посланные волостным старшиною, никак не походили на гостей. – Мости дорогу-то, дьявол, а ну мости! Эвон что учудил, гугня. Ужо дорвемся, бороду расчешем!– Ружжо забыли, вот бы пужнуть…– Его пужнешь. Кабы на рогатину поднять. Он ведь черт, его пуля не возьмет. На рогатину бы, да под нижнюю ребрину. Сатану на рогатину шибко ладно.– Эй, еретник, иди до ветру…Паисий облачился в мантию, покрыл голову скуфейкой, помолясь, вышел из пещеры на край моста, где неясно просвечивал обрыв. Поперечные балки торчали из скалы, как зубья.– Что припозднились, путевые люди? Идите с Богом, благословясь. С вами Бог и крестная сила! – слабо воззвал Паисий.Он утвердил душу внезапным тайным обетом и сейчас боялся не за себя, но лишь за тех, кто оставался в пещерице. Дальние, чужие, худо понятные гости хоронились в келье, но, гонимые всеми, они допрежь всех нуждались в защите.– Отец, пусти на ночевую, – попросился мрачный пророк с дикими азиатскими глазами. В его жилах текла неспокойная кровь, а тут перечили, пересекали дорогу; но ватажник смирил себя, пошел на уловку: – Новины чистили, отец, да припозднились. На дождь позывает. Пусти на ночевую.– Подите, дети, во спокое. Не вам судить, не нам осуждать.– Допусти к осмотру, – признался ватажник. – Ежели есть тамотки бродяга, отдай его, отец. А то кабы худа не вышло.– Отступитеся и подите прочь!Паисий повернулся и пошел в пещерицу. Брат оперся на шестопер и оскалил зубы. Мужики загудели, заволновались, решились идти на приступ. Кто-то, не дожидаясь рассвета, принялся секчи деревья, вязко, надсадно повалилась сосна. Подтащили хлыст, взялись надвигать к мостку, но брат тычком ноги спихнул вершину, и бревно с долгим замирающим грохотом полетело в бездну. Слышно было, как плеснулось оно в реке. И снова посетовали ватажники, что забыли ружье: снять бы блаженного, как векшу, пусть купается, чертило, в реке и плывет рыбам на прокорм. Они досадовали и на исправника, и на волостного старшину, а больше того на побродяжку, лесового шиша, что бежал с Обдорска, а сейчас, ворина, таился в келье у еретика. Мужики принялись метать каменья, но брат затаился за выступом; и сверху пещерицу не взять, – почитай, сажен двадцать будет. Один выход: иль голодом морить, иль новый мосток ладить. Посветили факелами, малость приостыли, пошли в бор жечь костры и ждать утра. Мелкий дождь-ситничек занудил, загнал мужиков под выворотни; но такой бус хоть чью злость притушит, вгонит в сонное оцепенение. Притихли осадники, кончили орать и угрозы слать, тишина спустилась на землю.Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:– Не выдай, отче! Не выдай!И замолчал брат, умолкнул навсегда.– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66