Его цепями спеленай, а он и из них рыбкой…Сидит Король в секретной, поет со святой физиономией на лице: «Прекрасная темница, любезная моя дружница! Пришел я тебя соглядати, потщися мя восприя-ти…» Поет страннический канон, а сам с решетки глаз не сводит: страж за дверьми, шагами коридор меряет, глянет в оконце, а Король папироску курит. Не махорную соску, не травяную закрутку вперемешку со мхом и коровьим навозцем, но самую настоящую барскую папироску. Ведь вроде бы обыскан, только что не нагишом перед подчаском стоял, вылупив бесстыжие глазищи. Но вот нынче курит, разбавляет слова святой песни: «То тюрьма моя родимая, помилей отца и матери! Вы, дозорцы, люди добрые, помилей мне красна золота, подороже крупна жемчуга! Вы, залетны мелки пташечки, погребите мои косточки на чужой дальней сторонушке».Тюрьма любым художествам научит; третий раз Король в замке и ныне любую отмычку соорудит, пачпорт подделает, фальшивую печать вырежет, монету фальшивую отчеканит и ассигнацию отпечатает наилучшим образом. Недолго маялся страж, отворил дверь, хотел папироску у вора отобрать, ан в секретной ни пуховинки дыма. Как сон, мара, чудо… Только дозорец в коридор – у Короля в руках длинный кухонный нож, и он тем ножом горло себе пилит, и явственно видит надзиратель, как льется, полыхает из разверстой шеи кровища, вот-вот дверь тюремную подтопит. Сторож опять дверь секретной нараспах, но снова внутрь не поспешил, остерегся, лишь порог на сей раз переступил, сапогом взболтнул лужу, а ее и нет, лишь странный отсвет рудяной от дальнего невидного солнца. Не на шутку озлился страж, стал собачиться, заглушая страх:– Ты што это, вредина, учудил? Ты че, изгаляться надумал, грибан лешов? Вот как возьму на привязку да и сделаю из тебя козульку, паршивец. Сразу другую заволынишь песенку!Только что вор корчился, готовый Богу душу отдать, а тут вдруг легко встал на колени, загорготал по-лешачьи, широко разевая пасть. В един миг козлом лесным перекинулся. Перекрестился караульщик, едва успел дверь захлопнуть, чтоб подале от беды: ведь такими шишами сам сатана правит. А Король пластом на кровать, отвернулся будто бы равнодушно от соглядатая, но сам думает упорно: «Ты сторожкий, ты мудер да езжан, посивел, как старый лисовин, но я и тебя облукавлю».У вора уже все загодя готово, он лишь время приноравливает, чтобы все задумки сошлись: кирпич в тряпицу запеленат, ждет под кроватью, петли в двери смазаны из ночника, ключ от тюремной церкви в ширинку спрятан.Затеял Король шутейный разговор:– Ишь ты, братец, ты уж не серчай.А охранитель молчит, надулся, да и сон его долит, одна забота, как без греха утра дождаться.– Ты уж не серчай. Я хотел миром… Коли на том свете свидимся, так не поминай.– На этом-то не развязаться. Хуже горькой редьки. Упаси Господи там встренуться.– Вот коли побегу, так ты шуметь шибко станешь?– Спробуй, сучий сын. – Караульщику эти слова показались настолько смешны и нелепы, что он искренне засмеялся, тоненько, со всхлипом, с близкой простодушной слезой. – Ой уморил, зараза… Я тя вздену, дак. Не промахнусь, бат. Ой с охотой вздену. Ты спробуй лишь!– Дак ты не серчай, тятя! – тоже заливался Король. А сам меж тем добыл из тюремных котов тряпицу с порохом да серник, насыпал на примост кучкой и поджег; порох зашипел поначалу, потом затрещал, и высокое пламя вскинулось в потолок, забивая камеру черным удушливым дымом.– Горим! – вскричал Король. – Тятя, спаси, отец родимый! Не дай погинуть!Часовой заметался по коридору, наконец решился, отпер камеру. Сам бледный, ворчал, унимая тряские руки:– Небось сразу: тятя, тятя. Изгильник мне! Ну где ты там? Родимец бы тебя забрал!Вор натужно кашлял в дальнем невидном углу секретной, согнувшись в три погибели; но только караульщик подскочил, прикрывая глаза от пламени рукавом, и схватил арестанта за шиворот, намереваясь вызволить от напасти, как тот внезапно разогнулся и ожег часового кирпичом по голове. Беззвучно повалился жалельщик, не дернулся даже; заволок Король его на примост, прикрыл рогожкой, сам же, не медля, в коридор, отомкнул церковную дверь. Но как ни спешил, как ни рвался на волю, как ни терзала лихорадка нетерпенья, однако совладал с сердцем, смирил его – столько холодной решимости было в груди. Запер за собою дверь и даже за ручку дернул, проверил, достаточно ли надежны замки, а зажегши восковую свечу от неугасимой церковной лампады, не дрогнув, вступил в алтарную. Перед престолом прошел, не осенив лба, только подумал внезапно об убиенном, зная свою безжалостную руку: «Если убил, то и слава Богу. Знать, Всевышнему так угодно. Не поп, дак и не лезь в ризу. Кого надумал укараулить. Благодари, братец, что в рай помог попасть. А как-то нагрешил бы, и не угодить бы тебе в ту заведенцию».Сдернул Король с престола и жертвенника пелены, взял серебряную чашу с дароносицей и положил за пазуху. Копьецом, которым обычно достают кусочки просфор, взломал церковную кружку, куда с нескудеющим доброхотством вносил подаяния смотритель Волков.– Горе вам, ложные учителя, – шептал вор. – Всех благоденствующих и царствующих ненавижу, и еще долго плакаться вам от меня и трепетать. Велик ли грех мой пред вашим? Да пушинка лебяжья пред облаком…Шептал, как в наваждении, нимало не беспокоясь о себе и не думая о спасении. Иль так неколебимо был уверен в себе? Переполнен был самонадеянностью? Но, опять же, есть такие люди, которые с самого рожденья ничего не боятся: знать, пасет их незримая черная сила и не дает пропасть. Вот и сейчас Королю поскорей бы выбраться из замка иль что-то предпринять, а он будто бы сундук свой с недельной выручкой открыл и сейчас размышлял в тиши, куда бы понадежней да повыгодней поместить капиталец. Серебро вор сложил в правую грудку, ассигнации сразу засунул в башмак под стельку: самое тихое место. С медью же он некоторое время медлил, как лихой гулевой человек, не любящий мелочиться, колебался еще, брать или нет, но в последний миг вспомнил об острожной братии и смахнул обратно в церковную денежную кружку.И, словно только ожидая этого момента, в тюремном замке вдруг всполошились: часовой, заметив в ночной церкви мельтешенье свечи, поднял тревогу. Но пока ломились в дверь, Король приставил к паникадилу найденную в церкви лестницу, употреблявшуюся обыкновенно для зажигания паникадила в большие праздники, потушил огарок свечи и, забравшись на подвеску, спихнул на пол лестницу, а затем по цепи влез в церковный купол. Пока-то взломали дверь да пока-то искали с фонарями и факелами вора, лазали под престол, жертвенник и даже трубы печные обшарили, Король тем временем через купол выбрался на крышу тюремного замка, по водосточной трубе спустился на землю – да и был таков, не поминай лихом. «Прощай, квашня и мутовка! Загуляла старая чертовка!» Глава шестнадцатая С радостью встретила камера известие о побеге Короля; будто праздник воцарился средь арестантов, словно бы кроткие пасхальные дни приступили к душе каждого, столько смирения и тихости появилось на лицах сидельцев. Даже говорить громко побаивались, чтобы не спугнуть нечаянно счастливого случая, и, наверное, каждый из лежунцов примерял себя к этому побегу и невольно раздумывал: а смог ли бы он сам оказаться столь удачливым?– Ах он сукин кот, – говорили в камере, – снял сливки и не опачкался. Да и время подгадал. Сегодня ты король, а завтра уже дешевле горохового стручка.Действительно, поймал время Король: по тому напряжению, по той нервозности тюремной жизни уже чуялся близкий этап. Канцеляристы подытоживали бумаги, в цейхгаузе перетряхивали залежавшиеся вещи, в кузне проверяли кандалы, готовились к ковке, из тюремного комитета наведывались не раз и не два, ревизовали, как одет арестант да как хранит свой билет, а у кого до крайности испачкан, тому стряпчий в течение недели заменил на новый.И что сказать, чуялась близкая перемена в надоедной жизни, и побег Короля позывал к особенной зависти: каждый всматривался в себя, готов ли он поймать синицу за хвост, да втайне и смирялся: дескать, сравнил нос с телегой, а табакерку с кораблем. Смотритель Волков ходил мрачный, зубы не считал, но тяжелой тростью нет-нет средь ночи и прохаживался по двери, свету не давал гасить, потемок не терпел: вдруг распахнет дверь, скомандует подъем и, не брезгуя тяжелым воздухом, скопившимся в камере, давай бегать по камере, пришлепывая стоптанными валенками, только полы зеленого жандармского мундира с оранжевой выпушкой взлетают крыльями.– Ка-наль-и! – зарычит, но нестрашно, с какой-то тоской уставшего, нажившегося человека. – Прогоню зеленой улицей. Не хотели добренького, получите черта с железными рогами. За-бо-даю, канальи! – снова вскричит на прощанье, ускочит, только слышно – резко всхлопают соседние двери.– Знать, птица, добрая птица, улетела из клетки. Лови, лови, хлопай руками! – радостно воскликнет вдруг Симагин, блестя трезвыми глазами и словно не зная сна: весна его будоражила, близкая свобода, он точно в наваждении, опьяненный мухомором, пребывал в последние дни, ничего не боясь и не стережась. И странное дело, что не находилось в камере наушника, страстного доносителя, любящего поживиться на чужой крови; иначе бы не вылезать Симагину из секретной и не видать желанной высылки, а заново мерить тесаные плиты соловецкой кельи.А Донатово сердце мечется меж словами, как стружок в порожистой реке меж каменьев: и там гибло, и там улово; кинешься, где мнится спасенье, а под светлой мерцающей пленкой огромный валун-лежунец, обросший зеленой тиной. Вот и мчись, отдавшись струе, как смилостивится судьба, куда поведет спасительная рука. Смутный, с постоянной застывшей ухмылкой, Король призраком стоял в изголовье, и голые холодные глаза мерцали обманчиво. Все переступил дьяволов сын, и оттого сам сатана дал ему черные крылья. А иначе бы, ежели бы без крыл, разве можно покинуть тюремный замок с саженной толщины стенами? Будто воспарил, истаял, просочился сквозь камень, но свою неиссякаемую тень оставил в камере для досмотра. Что за странную такую силу имел этот вор?Лежал Донат, и жгло у него сердце, палом палило, будто заноза торчала там, погрузившись глубоко в нежные кровяные мяса, и то замирала боль, засыпала, то вновь вспыхивала. Чем бы достать ту спицу, как добыть из-под реберьев ту острогу, какими крючьями выломать, чтобы не саднила грудь? Такое чувство живет, будто кровь, больную, зараженную, вредную, кидает по всему телу, и потому тягуче ноет, не замирая, каждый возбужденный член.«Вот убить надо было байбака», – думает Донат, ворочаясь на плоском тюфяке, на котором до него маялось, изнывало не одно арестантское тело: засаленная, протертая, плоская, как березовый лист, подстилка уже худо спасала от дощатой лежанки, от хлипкой кровати, крашенной в казенный зеленый цвет, заселенной полчищами клопов.И порой так ярко представится несвершившееся убийство, в таких подробностях вдруг случится оно, с таким незнаемым ранее чувством насладится Донат, придумывая все новые и новые истязания, что, очнувшись, вдруг устыдится, больно и неприкаянно, будто прикоснулся к нечистому и запретному.А ярость живет, изводит, преследует желание мести; причем хочется так убить, чтобы только удовольствоваться виденным, потом же пускай землемер воскреснет, будто бы и не умирал он. В жизни это невозможно, и лишь в мечтаниях невольного человека, в размышлениях арестанта может случиться то, что захочет униженный и несчастный. У него одно лишь удовольствие, кое невозможно запретить, – это мечтать, строить иллюзии. Но от них-то и больнее всего, ибо они неисполнимы; и так мыслится, что если не убьет Донат, не свершит мести, то и не жить ему, сдохнет, лопнет от тоски.Но тут же, под самым горлом, крохотный комариный голосишко с печалью нудит: «Ну кончишь ты его, Доня, пустишь кровь, а как после-то? Заможешь ли жить? Не заест ли тебя вина горючая? Волен ли ты вершить судное дело, мальчик мой? Охолонь, горячая головушка, покорись, сынок, – и все образуется. Есть над нами высший праведник, и он рассудит. Не море топит, сынок, а лужа».Это матин голосишко издалека тянется волосяной паутинкой, какая будто бы крепость в ней, протянувшейся из самого детства, когда даже самого-то себя уже не помнишь, не видишь маленьким, молочным, но вот оказалась та невидная паутинка вернее корабельной верви: канату пеньковому столько не жить, манильскому тросу износ прежде случится.– Неужель я зверь? – содрогнется парень, расслышав материн голос, и одеяло, шитое из холщовых обносок, окрасится вдруг рудою. – Знать, зверя к зверю тянет.А с тюремного оконца в клетку почти не сымалась розово-голубая пелена, маревила, забилась она, обманчиво вспыхивала: то отражалась близкая двинская вода, полная розового свечения. Весна настойчиво звала в открытую фортку, запахи становились настойчивее и гуще: отполыхала, отгремела вешница, смирилось половодье, льды сплыли к морю, река закротела, вернулась в берега, и тогда от ближнего прибегища приступал иной дух, житейский, родной, близкий; скрипели уключины под тяжестью гре́бей, бухали к придонным каменьям якоря, всхлапывали паруса, ненадолго прощаясь с поветерью, и эти шумы вдруг прорезывал заливистый, родной, горластый голос; он вспыхивал вроде бы в самом изголовье и долго несся в весеннем распахнутом воздухе, располовинившись на два крыла и живя по-птичьи, уже сам собою. Вот вскрикнул внезапно и счастливо человек, и от его душевной открытой радости родилось иное существо, коему отныне доступна любая встречная душа.Знать, с Мезени приплавились мужики, с Терского берега пришли поморяне, с Мурмана, со становий, прибежали первые лодьи и шняки, с Подвинья спустились груженные свежиной карбаса и тягловые баржи; рыбой запахло, дух морской, звериный, терпкий полонил набережную, смешиваясь с шиповником, и казался для Доната сладким. Да он и воистину был сладким, дух потерянной свободы. Звуки иной, запретной жизни сплетались в прелестную музыку, от которой, казалось, отвыкло ухо и сейчас по-особенному внимало, выхватывая из этих сполохов родные, свойские и понятные. Сейчас звуками и запахами определялась внешняя, потаенная жизнь, и Донат расплетал ее, как толстую вервь на прядена. То был дух воли, свободы, легкости душевной, когда сам ты себе и сват и брат, что хочу, то и ворочу, и никто тебе не указ. Наступит ли еще такое время, когда сам собою распорядишься, не зная секретов и дозоров. Под властью ныне, под прижимом, под мохнатой лапой – и свобода, о которой прежде-то и не помышлялось, ибо жил как слюнявый теленок, зная лишь свою стайку, нынче вдруг оказалась недоступной и оттого вдвойне сладкой и ненасытной.Ну как тут было не завидовать беглецу; тут любая, даже особенно крепкая душа затомится вдруг и загорюнится, вспоминая приметы прежнего вольного житья. Сотни посудин под таможней, парусами ныне расцвела река, плюнуть некуда; отсюда, из тюрьмы, кажется, любая из них примет, лишь пожелай, любая лодейка затаит в трюме, лишь захоти, а уж далее-то Россия-матушка велика. И даже Зубов, досель столь словоохотливый, ныне примолк, вылинял и без особой радости встретил весть о давножданном палачестве. Сидел у себя на коврике, поджавши по-турецки ноги, играл сам с собою в наперсток, но счастья душевного не выпадало.– Ей-Богу, лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, коли он не у тещи в гостях. Поди, гоняет чай пуншиком, ох-те мне, да в потолок поплевывает. Знай наших плешивых, обходи шелудивых, – начинал Зубов.– Далеко, поди… Такой и у ко́рги веслами табанить не будет. Он у черта сват, – поддерживала камера.– Мне бы нужда коли… И сто гончих не скрасть. Я-то ужас бойкой на ноги, – умилялся Зубов и единственный глаз возводил горе́.– Аха… сторонись, калоша, дай лаптю проехать. Видал такого, что с квасу брюхо наел. Сиди, кикимора. Туда же со свиным рылом да в калашный ряд, шестерка косая…Зубов мрачнел, обижался и, лениво протаскивая ноги меж кроватей, удалялся в дальний угол, бормотал:– Бывает, и шестерка над тузом начальник.Вор-вор, но, однако, возле иконки, подвешенной подле постели Старкова на суровую нитку, не забывал боязливо обнести крестом лоб. Беглый поп лежал тихий, плоский, кроткий, и только поясная разномастная борода ровно колыхалась на проваленной груди, выдавая его живое состояние. На соседней кровати, натуго сцепив пальцы, сутулился Симагин, вроде бы ушедший в себя, и оловянными глазами неотрывно проглядывал сухие слабеющие колена. Он боялся недавних речей своих, ожидал с боязнью ныне возмездия и всячески усмирял сердце, но с каждой минутой его добрые намерения слабели, и Симагин лишь ждал повода, чтобы схватиться со Старковым. Беда, ой беда, коли вместе два проповедника: ведь даже в толпе трудно быть двоим пророкам, ибо каждый хочет во имя своих неясных желаний и мечтаний завладеть людскими душами и повести за собою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66