– Не пускайте к себе Педро ночевать.
– Не беспокойся. Он больше ко мне не приходит, не дурак.
– Спасибо, матушка.
– Нет, можешь не благодарить. Потому что, когда бы он ни пришел, я открою ему, так и знай.
– Это может вам дорого стоить.
– Мой дом – не лавка, я не назначаю цены своим поступкам. А родство обязывает…
– Я вам роднее, чем он.
– Не скажу «да», не скажу «нет», Зе Мигел.
– Не ожидал я, что услышу от вас такое.
– Каждый стоит за своих друзей. Теперь у нас друзья разные. Жалко! Жалко, но это так.
Теперь Ирене Атоугиа сама хватает сына за руку.
– Ты пришел с плохим поручением, Зе. В такой день, как сегодня, в такой горький день, как сегодня, ты не должен был приходить сюда за таким подлым делом. Двери этого дома всегда должны быть открыты для тебя. Но приходи как сын. Не можешь прийти как сын – не приходи совсем.
– Я потому и пришел сюда, что я сын вам…
– Ошибаешься. Даже те, кого мы выносили в утробе, – не сыновья нам, когда изменяют родной крови и становятся на сторону врагов. Ни у меня в роду, ни в роду твоего отца таких не было.
– Каких «таких»? Не понимаю.
– Таких, которые пытаются выведать здесь, чтобы нафискалить там.
– Я защищаюсь. Педро и его дружки против меня.
– Вот именно! В этом-то и беда. Беда в этом, потому что я на стороне Педро и его дружков.
Зе Мигел пулей вылетает за дверь и скрывается в темноте, а мать опускает глаза и пытается притвориться дремлющей. То была одна из самых проклятых ночей в моей жизни. Бешенство ядом влилось мне в кровь, я дошел до того, что попросил тех из своих водителей, кому доверял: мол, если где увидят моего двоюродного брата, Педро Лоуренсо, пускай меня предупредят. Нет, что его сцапали, вина не моя. А была бы моя? Я из-за него столько вытерпел в ту ночь, что он заслужил от меня самого худшего. Я только рассказал лейтенанту Рибейро, что его видели со стороны Коусо. Когда сказала мне мать те злые слова, я так себя почувствовал, словно меня вспороли, взрезали сверху донизу иззубренным ножом с отравленным лезвием. Я пошел в темноте один-одинешенек, по тайным тропкам, от людей подальше, и говорил, говорил, сам не помню что, через холмы перебирался, что выходят к морю, все его искал, хотел разыскать в ту же ночь, избить до полусмерти – и кулаками бил бы, и ногами бы пинал. Да, уж я бы его отделал; если б зацапал, схватились бы мы не на жизнь, а на смерть, расквасил бы ему рожу, стало бы с ней то же, что с дыней переспелой, когда падает она наземь и вся расплющивается. Теперь-то я думаю, а, что я там думаю!… Да уж, могу сказать: теперь-то я думаю – встретил бы я тогда кого-нибудь на велосипеде, заставил бы слезть и схватился бы с ним, кулаками бил бы и ногами пинал. А если бы тот не остановился, я бы в него выстрелил. А ведь, в конце концов, если посмотреть хорошенько, я друг моему двоюродному, Педро Лоуренсо. Я его уважаю. Не боюсь, чего нет, того нет, черт побери! Теперь я боюсь только себя самого.
Но в ту ночь я шагал как одержимый, словно его выслеживал. Часть моего существа хотела схватить его, а другая часть пыталась защитить. Почему?! Поди знай!… Что же я, по каменным осыпям шастал в надежде поймать человека, который на велосипеде раскатывает? Нет, не такой уж я дурень. Хотя когда разбирает человека бешенство, легко угодить в дурни, я всегда владел собой, не терял головы, даже в худшие часы своей жизни.
Сейчас другое дело… Сейчас меня изнутри на части разрезали, хотят надо мной поизмываться, а этого я не допущу, никогда не допускал, и тем более не сяду на скамью подсудимых, чтобы надо мной смеялись все эти типы, которые завидовали моим деньгам и моей удаче. Жизнью своего тела я сам распоряжаюсь; а остальным теперь распоряжаются другие, те, кто воспользовались мной, а затем они подвели меня под суд, словно быка на арену выгнали, чтобы добить кинжалом. Слава богу, мать моя ничего этого не видит. Она меня прокляла, и, может, ее проклятье ко мне и пристало. Мне кажется, я и сейчас слышу ее голос: каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает, и твой оставит тебе оскомину, Зе Мигел!
Ирене Атоугиа опускает глаза, притворяясь дремлющей. Может быть, хочет спрятать слезы, скопившиеся у нее внутри, слезы эти льются в самой глубине ее существа; когда сын выскакивает на улицу, ей становится холодно, но затем она с усилием поднимается и подходит к окну, вглядывается в темноту, отодвинув занавеску дрожащими узловатыми пальцами.
Ирене Атоугиа сейчас очень бледна, ночь жаркая, а ее пробирает озноб, сильнейший озноб, приходится пойти за шалью, укутаться. На усталых, наболевших глазах выступают слезы. И она пальцами изо всех сил размазывает слезы, точно это живые твари, убивает их, когда они ползут по ее морщинам, а сама бормочет какие-то слова, отрывисто, словно камнями в собаку швыряет.
Она даже ростом меньше стала, пришибленная горем оттого, что сын выступает против своих, враг утробе, что его выносила, груди, что его вскормила, коленям, что его покоили, несчастный, несчастный, знать не хочет тех, от кого на свет родился!
Несчастный и проклятый, зря она радовалась его богатству, тому, что хоть один ее сын выбился из нищеты, ошибалась, не вспомнила – где была у меня голова? – не вспомнила, что деньги идут с какой-то стороны, всегда с одной и той же стороны, а теряют деньги и потом умываются тоже всегда одни и те же.
Боль стискивает ее клещами. Хватает за плечи и встряхивает.
Она снова видит, как несут ее Зе Мигела, полумертвого, кровь хлещет из раны; та рана пометила ему лоб рубцом, но сейчас он помечен клеймом похуже, потому что народ говорит о нем как о враге: он ворует хлеб у бедняков – так говорили о нем жнецы, которым пришлось бежать из городка под дулами винтовок Республиканской гвардии, они рассказывали такое – кровь стынет в жилах; может, преувеличивали, но не верить нельзя.
Ирене Атоугиа уже давно не молится, почти забыла молитвы, которым выучилась у бабки с отцовской стороны, но сейчас читает их громко, вперемешку с проклятьями и жалобами.
Деревенские улицы опустели в эту ночь.
Едут конные гвардейцы, тяжело и похоронно отдается в ночи стук подков, вот-вот расколются под ними плиты церковного двора. Какой-то крик прорывает ночное безмолвие. Старухе не разобрать, то ли птица ночная кричала, то ли человек в беде, потом слышится свист, крики и свист, конский топот удаляется; а у двери ее дома стоит автомобиль, на нем Зе Мигел приехал из города.
Где же он сам, почему машина все еще здесь?!
Ей в голову приходит одна мысль. Она улыбается воспоминанию. Задувает огонек керосиновой лампы, тихонько приотворяет дверь, навостряет уши, прислушивается, они, наверное, уже далеко, с другого конца улицы как будто доносятся гневные голоса, и тогда Ирене Атоугиа испускает вопль, обвиняющий и такой громкий, что, она знает, его не могут не услышать конные гвардейцы.
Прячется за дверью и улыбается, прислушивается к тому, что происходит на улице, снова выкрикивает свой вопль-вызов, и тотчас подковы стремительно мчащихся коней разбивают тишину. Ирене Атоугиа запирает дверь и снова вглядывается во тьму из-за занавески.
Только потом она садится на пол и плачет.
XXIII
Хмель начинает выветриваться у него из головы. Постепенно выходит наружу; воспоминания прошлого – словно камни, которыми Зе Мигел пытается, хоть это и больно, сбить с себя
непроницаемую оболочку опьянения. Стоит пробить эту оболочку в одном месте, и она сама собой разрушается сразу в нескольких других; а еще опьянение похоже на куцый огонек: быстро вспыхивает, быстро потухает.
Когда Зе Мигел вышел из бара, слова он выговаривал с запинкой, словно их выталкивало целиком, а какие-то слоги отрывались, слипаясь на языке, который еле ворочался во рту, вязком от алкоголя. Вернее, слова как будто попадали в мехи гармоники; она внезапно сжималась, а потом чуть растягивалась, но все-таки издавала какие-то звуки, выдавливая самые существенные слоги перевранного слова.
Но как только хмель начинает выветриваться – может, потому, что над песчаным пляжем дует свежий морской ветерок, – прежде всего от хмеля освобождается язык, он правильно выговаривает слова, хотя в голове все еще кружится медленно хоровод образов, неуправляемых сознанием, и время от времени Зе Мигел спотыкается или посмеивается.
Когда он вспоминал, как в последний раз был в доме у матери в ту ночь, слова он уже выговаривал чисто, но мысли еще путались.
И все-таки больно возвращаться к прежнему ощущению тревоги – той, которую испытывает живая плоть, когда кровоточит, – тем больнее, что ни в нем, ни вне его ничто не изменилось. Девчонка как будто слегка встревожена. Уж не выдал ли он себя неосторожным словом: сам не помнит, что говорил.
– У тебя лицо кислое. Что случилось?!
– Ничего, дорогой.
– Что значит «ничего»?…
– Ничего значит ничего!
– Тогда незачем делать такое лицо.
– Чувствую, что устала, дорогой. Вдруг почувствовала, что устала. Мы перепили. Я стала пить вровень с тобой и опьянела. У меня язык не ворочается, точно весь распух.
– Когда пьешь, обо всем забываешь.
– Ненадолго, дорогой. Ненадолго хватает. Хуже всего, что я, когда выпью лишнего, всегда вспоминаю, странное дело…
– О чем вспоминаешь?
– О чем-нибудь таком, от чего мне тошно делается.
– Скажи, о чем. Выложи, что у тебя на душе, легче станет. Когда выкладываешь всю правду, хмель проходит быстрей, чем от соды.
– Не стоит, дорогой. В моей жизни уже ничего не исправить.
– Я вижу, ты от вина грустнеешь. А меня от вина подраться тянет. Там, в баре, мне хотелось все разнести в клочья, всю обстановку, и светильники, и типов этих…
– Меня.
– Тебя – нет. Ты мне нужна.
Сжимает ей голову ладонями, заставляет глядеть себе прямо в лицо, глаза в глаза, сжимает крепко – зачем? для чего? – потом гладит ей голову.
– Ты мне нужна.
Она думает: дай-ка скажу старику что-нибудь красивое.
– И ты мне… Если бы не ты – вот честное слово, честное-пречестное! – я бы давно покончила со всем этим, дорогой.
– Ты меня так любишь?
– И никогда не любила никого, кроме тебя, дорогой.
– Рассказывай эти сказки другим.
– Не смей сомневаться во мне. Если бы ты оставил меня навсегда, я больше никого не полюбила бы. Не верю я людям, дорогой!
– Ну вот!
– Да, не верю. Может, потому, что не верю ни отцу, ни матери.
– Что они тебе сделали?
– Ты знаешь не хуже меня. Я заметила, между вами что-то есть… Между тобой и матерью.
– Потише, потише ты! Разговор опасный, думай, что говоришь.
– Вы с нею выпили и меня напоили. Стали хватать друг друга за руки, а я притворилась пьянее, чем была. Вы меня за нос водили.
– Не говори так.
– Мы с матерью часто вспоминаем тот день. Мы с ней творим правду друг другу, помогаем одна другой обмануть старика. – Она горько улыбается. – Старик давно обо всем знает. Может, раньше меня узнал. А потом меня подсунули тебе, чтобы люди не болтали. Это гадость, дорогой! Ужасная гадость!
– Не говори об этом.
– Сейчас мне хочется говорить, сама не знаю отчего, но хочется. У меня такое чувство, будто вот-вот что-то случится, дорогой, и нужно высказать все самое плохое, что у меня накопилось.
– Думаешь, скоро умрешь?
– Не знаю. Не знаю, в чем дело, дорогой. Но чувствую, что сейчас мне пора сказать некоторые вещи.
Они сели в машину. Зе Мигел смотрит на часы: осталось полчаса. Совсем мало, черт побери, мне не добраться раньше половины восьмого. Отпускает тормоз, ставит ногу на педаль сцепления, дает задний ход и, маневрируя, выезжает из парка с профессиональной ловкостью.
– Видала?
– Ты хорошо водишь.
– Машины – да. В некоторых местах могу водить с закрытыми глазами. Дорогу от Пенише до Вила-Франка знаю как свои пять пальцев. Все повороты, все спуски, дома, деревья, даже камни. Странно, как запоминаешь дороги.
Сцепление – передача, машина визжит на повороте – и прямо на повороте обгоняет малолитражку. Зе Мигел смеется, девушка вытирает слезу, оба оглядываются, и водитель малолитражки грозит им кулаком.
– Типчик перепугался: дрожит, как воробышек.
– Ты его так обошел, что и тореро в дрожь бросило бы.
Он не отвечает. Задумался над одной из фраз Зулмиры, наморщил лоб, шрам вздулся, побагровел. Он попробует узнать, что означают ее слова; к белой стене решил поехать попозже.
Чтобы не попасть на перегруженную магистраль Байши, он выезжает на автостраду, которая идет вверх, это направление на Кашиас, он снижает скорость, поворачивает голову к реке и чувствует волнение при мысли, что видит ее в последний раз. Рыбацкое суденышко выходит в море, еще два следуют за ним в кильватере по левому борту; Зе Мигел даже угадывает головы людей, только их и видно из-за бортов. Мысленно он переносится в Пенише, вспоминает, как на рассвете сидел в порту, в таверне Ильо, ожидая возвращения рыбаков, ел и играл в карты, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! К чему человеку память в такие минуты, как сейчас?… У девушки такое чувство, будто пленку грусти у него на лице можно прощупать пальцами, пальцами ощутить его боль.
– О чем ты думаешь?
– О чем думать не должен. По-моему, животные счастливее нас, людей.
– Животные говорить не умеют, дорогой.
– Может, для нас, людей, лучше, что не умеют. Мой конь, если бы он заговорил нынче утром…
– Принц?
– Кто же еще?!
– У тебя есть еще две лошади.
– Но конь только он, только он заслужил это название. С ним кончено…
– Что?!
– Ничего.
Нет, не буду ей рассказывать, как я убил его сегодня утром. Выстрелом. Он умер, как умер мой сын, – от пули. Я приношу смерть всему, что люблю, родился проклятым, мать мне много раз говорила; так мне на роду написано – губить то, что люблю больше всего.
Глаза его уже не видят реки, перед ними горделивая голова его вороного коня, вороной ржет от радости при виде хозяина, входящего в конюшню, и бьет подковами по каменным плитам, словно предлагая отправиться на прогулку по Лезирии. Все у меня заберут, кроме коня и девчонки. Конь уже вне опасности. На остальное в моем распоряжении немногим более получаса.
XXIV
Конь ржет, едва Зе Мигел появляется в дверях конюшни. Маленькие острые уши он наставил еще раньше, когда услышал нервное покашливание хозяина и его шаги на лужайке перед службами, где давно не видно никаких признаков работы. Из работников, нанявшихся на целый год, остался только старший конюх, Карлос Кустодио, долговязый и старый, на попечение которого перешел Принц и обе кобылы да три упряжки быков, о продаже которых Зе Мигел уже договорился с одним барышником из Бенавенте.
Барак для работников опустел две недели назад. Инвентарь остался под открытым небом, пускай себе ржавеет; а тот, кому он достанется, пускай посидит в дерьме. Из суда придут завтра делать опись всего имущества, предмет за предметом, с идиотской дотошностью, чтобы не остался внакладе закон, а заодно и авторитет Релваса, истинного хозяина всех этих земель и кредитора Зе Мигела, которому он ссудил крупную сумму под надежное обеспечение. Словно почуяв, что люди покинули эти места, травы, ожившие сразу после первых дождей, заполонили земли и тропинки.
Усадьба Мигела Богача уже не кажется обжитой. Скоро сюда пожалует юстиция – назойливая сеньора с косящим взглядом, неуклюжая и куда более губительная, чем стальник и прочие сорняки, потому что ей дела нет до чьих-либо интересов, она печется только о точном соблюдении сроков, проставленных в каждом документе, и думать не думает о том, что все эти формальности высосут жизнь из былого богатства и оно развалится и рухнет. На празднестве этой королевы самое главное – мелочи. Всему свое время – как разным стадиям проказы.
Конь бьет подковами в каменные плиты пола, предлагая хозяину отправиться, как обычно, на прогулку по Лезирии. В глубине конюшни две кобылы, сивая и темно-гнедая с отливающим медью загривком, равнодушно поворачивают головы. Они знают, что конюх придет за ними ближе к вечеру, и прорвавшийся в конюшню дневной свет не вводит их в заблуждение.
Карлос Кустодио остался стоять на пороге, следит за движениями своего бывшего хозяина, который уже не может распоряжаться ни им самим, ни даже травой на лужайке, так сказал ему вчера сеньор Руй Диого у себя в имении «Мать Солнца», куда по его приказу явился старый конюх. Из усадьбы не будет вынесено ни пылинки, что бы ни случилось.
Мигел Богач удивлен поведением работника: и тем, как тот поздоровался с ним, когда он вышел из автомобиля, и тем, что старик украдкой следит за ним – неотступно и безмолвно. Когда-то, много лет назад, может сорок, Зе Мигел работал у него под началом, и в глубине души Карлос Кустодио радуется краху внука Антонио Шестипалого. Как хозяина он его всегда терпеть не мог. Карлос Кустодио не забыл, что говорили про Зе Мигела во время батрацкого бунта в голодном тысяча девятьсот сорок втором году, не забывает и о том, как спесиво держится Зе Мигел с теми, с кем работал в те времена, когда был подпаском, а потом табунщиком при кобылах, хоть Мигел Богач и прикрывает спесь отеческой фамильярностью, от которой еще больнее, чем от его высокомерия выскочки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33