Его не отпускает навязчивое ощущение, о котором другие еще ничего не знают. Может, все дело в этом подергивании, остром сразу в нескольких местах, разбредающемся по пальцам обеих рук. И руки дрожат. Не очень сильно, не настолько, чтобы он мог подумать, что его впервые в жизни пробрала дрожь. По правде сказать, руки у него болят. Но ему приятно тешиться мыслью, что он ни разу в жизни не дрогнул. По крайней мере в таких случаях, когда на это стоит обращать внимание.
Самообман его устраивает – может, потому, что снимает все сомнения, становится понятно, зачем ему нужно это путешествие, на которое он отважился сутки назад. Или немного больше… Сейчас уже не имеет значения. Два, три, даже шесть часов – какая разница?… Да, разница есть в решающие моменты жизни. Когда, например, ты зависишь от прилива и отлива, суденышко идет по расписанию, иначе грозит столкновение; или нужно раньше всех поспеть на рыбный привоз, и гонишь автофургон по горной дороге как безумный, виток, еще виток, листья деревьев где-то внизу, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко, руки не болели и не болела душа, за рулем сидел человек, которому нужно было одно – опередить товарищей, чтобы получить надбавку, обещанную рыбниками-оптовиками; за рулем сидел человек, которому хотелось получить все, чего он жаждал со времен юности; а качали-то его не в золотой колыбели.
Сейчас, когда девчонка уже с ним, удалось заманить ее в машину, мысли его путаются, он чувствует какую-то режущую боль во всем теле и раскаивается, что потащил ее с собой. Сам еще не понимает, почему; а может, понимает, и слишком хорошо. Ему снова приходит в голову, что, если бы он уехал один, было бы лучше для всех.
Для кого – для всех?… Да, для кого? Кто они, эти «все», в конце концов? Ему видятся лица некоторых из них, прежде всего лицо человека по имени Руй Диого Релвас, у него почти седая борода, какое отношение имеет этот тип ко мне и к девчонке? А затем возникает другое лицо, оно заслоняет все остальные, и он видит его, хоть не поднимает глаз – может, от стыда и угрызений совести, лицо моего сына, черт, оно! – да, лицо сына, он знает, что сын мертв, но никогда не вспоминает его мертвым, хотя почти видит его лежащим на софе в гостиной, словно его уложили спать; какие были годы – сплошное головокружение.
Левая рука болит сильнее правой, она сейчас как будто ноет и тяжелее, чем та. Крепкая рука, черт побери! Рука, которая верно служила хозяину, когда тот испытывал гнев или желание что-то схватить, – служила безотказно, как плоскогубцы или тиски, вот именно, тиски, хватка, как у пса-боксера, когда тот вцепляется в добычу, ничего не видя от ярости, себя не помня, как он, Зе Мигел, сам себя не помнил, когда, уже не чувствуя ни рук, ни ног, обезумев от скорости, вел свой автофургон, груженный рыбой, по горным дорогам, где за каждым поворотом подстерегала смерть, не спрашивая позволения у господа бога. 'Там сразу видно, у кого хватит силы в пальцах и в мужском его хозяйстве на то, чтобы справиться с баранкой, а кто струсит, когда ведешь старую колымагу: при двадцати в час того и гляди развалится, а как выжмешь сотню, вся осядет на колеса и выдержит гонку в паре со смертью, как конь без узды.
Ему вдруг вспоминается дряхлая чубарая кляча, и его разбирает смех.
Глядится в зеркало заднего вида и замечает, что смеются у него только глаза, быстрые и озорные. Смеяться-то смеются, но словно подернуты дымкой от слез, которые он пролил нынче утром, обнимая другого коня, своего собственного, Принца, черного, воистину вороного, черного и с лоснящимся крупом.
Он не знал даже клички чубарого одра, старая упряжная кляча, столько же капризов, сколько хворей, сколько болячек на отощавшем от голода хребте. Ему слышится ржание чубарого, но оно Зе Мигела не трогает, он даже не знал клички того одра; и снова он жмет на акселератор, он как будто утратил способность что-либо ощущать, а может, ждет какой-нибудь реплики от девчонки, она делает вид, что не хочет разговаривать; и он не может признаться ей, что они уже начали самое важное в его жизни путешествие. Хоть сейчас-то есть что-то важное в жизни или по-прежнему всем все равно?… Банда мерзавцев!
Он повторяет оскорбительные слова вслух. Вначале почти шепотом, затем перекрывая гул двигателя на скорости сто десять, даже немного выше, но перекрывая ненамного, не давая воли голосу, чтобы девчонка не расслышала ругательств, предназначенных для других, для тех, кто отравил ему жизнь; но затем теряет самообладание и начинает выкрикивать ругательства, обращаясь заодно и к тем людям, что идут по прибрежной дороге; реки он сейчас не видит и знает, что не в состоянии сделать остановку на повороте возле Каскайса, там, где бухта.
Он всегда там останавливался на обратном пути из Лиссабона и хотя ничего не говорил, кроме: «Красивое местечко, блеск, как ты выражаешься, просто блеск», но долго смотрел на спокойную бухту, на ее сонные воды; море оттуда казалось неподвижным, а синева его – застывшей: синее пятно меж огней, замершее в ожидании чего-то.
Она спрашивает, не поворачивая головы:
– Что ты там говоришь?
Открыла рот в первый раз с тех пор, как они вышли из дому. Ей не хотелось ехать: она считала, что все было кончено, когда они встретились в последний раз две недели назад, – но мать уговорила ее поехать с помощью обычных доводов.
– Я уж думал, ты онемела, – говорит он равнодушно: все его внимание отдано машине и звуку мотора, когда он прибавляет скорость, переключая на третью, а затем на четвертую, и на поворотах слышится визг шин; но он укрощает машину, взявшись за руль левой рукой. Что за дьявольщина у меня с рукой?… Ревматизм, старческая болезнь. Либо – смерть?
Вопрос этот будит его, он встревожен, пугается сонной вялости, которой было поддался. (Понятно: может, в глубине его существа еще подрагивают, натянувшись до предела, последние стальные струны первобытной силы, игравшей в нем когда-то.) Он сильнее жмет на газ, давит на него всей тяжестью правой ноги, и автомашина тоже содрогается, и ему приходит на память его вороной, взвивавшийся на дыбы, когда он вонзал шпоры ему в бока.
Их обоих заносит, но машину сильнее, чем водителя.
Девчонка рассеянно вглядывается в безмятежную линию горизонта по ту сторону Бужио. Посасывает сигарету, кажется, даже полизывает и мягко выдувает дым, чуть раздвинув полные губы: сероватое облачко окутывает ее и развеивается от движения машины. Затем откидывается на черную кожаную спинку, перебросив через нее распущенные волосы – они у нее белокурые, красиво выделяются на темном, – и заводит глаза к небу, притворяясь, что мчится куда-то на крыльях мечты, а может, она и впрямь замечталась, хотя выражение лица явно заимствовано из какого-то фильма.
Он не обращает на нее внимания, ломайся на здоровье, мне неинтересно! – ему все еще немного не по себе оттого, что он сделал эту глупость, взял ее с собой; и наконец он бросается в водоворот скорости, словно ищет спасения от смерти, о которой только что думал, либо, наоборот, словно хочет перед последней решающей встречей еще раз увидеться с нею лицом к лицу в память о том поединке, который выдержал много лет назад, когда смерть прибыла к нему в голубом фургоне с зажженными фонарями.
Он отдался во власть головокружения, пытается забыть, забыть, сцепление – передача, нужно избавиться от всего, что было, но может ли человек забыть обо всем, хотя бы во сне? – крутит руль короткими резкими рывками, чтобы встряхнуть руку, заставить ее забыть о боли; нужно забыть, сцепление – передача, и машина в одно мгновение вылетает на поворот, затем двумя движениями правой руки он переводит ее на еще большую скорость, сознание становится смутным; Зе Мигелу хочется понукать машину криком, точно лошадь, чтобы выехала зигзагами к очередному откосу. Увеличивает скорость на повороте, шины визжат, вот сейчас я поставил ее на два внутренних колеса, он хочет, чтобы девчонка села прямо, ишь ты, изображает, что ей не страшно, словно ее хрупкое тело может противостоять стремительному движению осатаневшей машины. Ему снова вспоминается голубой фургон и дед. Он ждет, что девчонка испугается, ему нужно выяснить, до какого предела она в состоянии терпеть ощущение опасности, и он посматривает на нее искоса, улыбаясь горькой улыбкой, обжигающей губы, но видит, что девушка разрумянилась от восторга, стала еще краше, чем в минуты любви, этой дряни скорость нравится больше, чем я, он нажимает на акселератор еще сильней, чтоб тебе пусто было, выезжает на повороте за белую полосу, прочертившую асфальт, перед ним открывается пропасть, и у него ощущение, что сейчас он может разрешить все проблемы сразу.
Девчонка вскрикивает, хватает его за руку, сжимает, встряхивает, дергает его за волосы, а затем разражается бесслезными рыданиями, и вся дрожит. Зе Мигел тормозит, выводит машину на центральную полосу шоссе и затем мягко выруливает к деревьям парка. Ее пальцы все еще сжимают ему руку, и он говорит – жми, жми крепче, потому что ее пальцы разгоняют тягучую-медлительную боль, разжижающую ему кровь.
Ему хочется ударить девчонку, но он проводит рукой по ее волосам. Закуривает сигарету.
– Должно быть, у меня в голове не хватает винтика. Я чувствую это с малолетства…
– Ты спятил или пьян?
– Нет еще. Но мы выпьем вместе… Иногда винтик вылетает. В самые важные моменты винтик вылетает.
Умолкает на миг, думает о машине.
– Мы сейчас шли на скорости сто восемьдесят. Что случилось бы с нами, если бы у меня вылетел винтик на скорости сто восемьдесят? Превратились бы в кучу дерьма… В то, что мы собой представляем на самом деле. У меня всегда вылетает винтик, когда я иду на скорости сто восемьдесят.
Она успокоилась, соскальзывает с сиденья, кладет голову ему на колени. Знает, что ему так нравится. Он-то ей не нравится, никогда не нравился, но сейчас нужно его успокоить, она сама не знает, почему ей это нужно.
– Что ты хочешь сказать этим, дорогой?
– То и хочу, что сказал… У меня всегда вылетает винтик. Из головы. Из самой чувствительной ее точки. Потом становится на место, но когда-нибудь будет поздно, и все кончится. Я не раскаиваюсь, черт побери! Потешился вволю…
– Не понимаю, о чем ты.
– Сейчас нам уже поздно разбираться. Да, может, не стоит и пробовать. Не знаю, хорошо это или плохо; но уже поздно. Пропади оно все! Если бы можно было начать сначала, дела пошли бы по-другому. Но я не могу. Жизнь пырнула меня насмерть, как бык – лошадь пикадора. Я сумел выплыть, и мне этого не простили.
Он говорит глухим голосом, без крика. Она удивлена, хотя и не замечает, что слова его отзываются болью, влагой слез. Пытается отвлечь:
– Красивая машина. И цвет мне нравится. Ты ее уже купил, дорогой?
В ответ он лжет. И готов смеяться при мысли о том, какую шутку сыграет с владельцем.
– Триста тридцать пять конто. Заплачу сегодня, в половине восьмого.
Касается ладонью ее лица, осторожно ласкает, затем обхватывает пальцами ее подбородок и чувствует, что она покусывает ему руку. Он догадывается, что она закрыла глаза, но тело его уже не откликается на ее вкрадчивый зов.
– До вечера будем пить. Сегодня такой день, когда нужно пить. А когда стемнеет, вместе…
– Что будем делать?!
– Когда стемнеет, поедем на старую дорогу, что ведет на Вила-Франка. Это моя дорога.
– Почему?
– Моя жизнь ни с чем так не связана, как с этой дорогой. Воспоминания беспорядочно кружатся у него в мозгу.
– Вечером, когда стемнеет, в восьмом часу, она как огненная змея. Вечером вся дорога пылает огнем.
– Кто это сказал?
– Я сам…
Но он колеблется, знает, что она не поверит.
– Да нет, это не я сказал, но я так чувствовал. А сказал доктор Каскильо, ты его знаешь.
– Твой транзистор?
– Вот именно.
Он говорит это и смеется, смеется взахлеб, до слез. И чувствует, что голова девчонки, лежащая у него на ноге, тоже вздрагивает от смеха.
– Тварь! Болтливая тварь! Конечно, больше не быть ему моим транзистором, – говорит он с издевкой и болью. – Я ему больше не плачу, он больше не будет говорить за меня. Я больше не хозяин Зе. Ни для кого…
– Решил покончить с делами?
Он не отвечает. Ему хотелось бы выскочить на дорогу, позвать на помощь. Придет кто-нибудь? Не придет, он знает точно.
– Теперь не будет получать от меня пачки пятисотенных. Но быстро найдет другого. Торгует консервированным красноречием в маринаде, пять конто банка.
Немного удивленная, девчонка поднимает голову, глядит на него:
– Когда ты так говоришь, ты кажешься совсем другим человеком…
– Может быть… Я поздно начал говорить. Некоторые птицы лучше всего поют в брачную пору. Вы, городские, этого не знаете, вы мало что знаете; но того, что вы знаете, вам хватает, чтобы морочить людей. – И добавляет, чеканя слова: – Такие птицы поют лучше всего в брачную пору или перед смертью.
– А ты?!
– Я?! Откуда мне знать! Я потерял винтик, и теперь – навсегда. К черту! Ко всем чертям!
III
Мать-то не совсем это сказала, когда увидела, в каком состоянии его принесли домой, много лет тому назад. Неважно, сколько. Почти сорок. Как время идет, дьявол! Но он не забыл смысла ее слов, вынесенного ею окончательного приговора. Сурового и неумолимого – окончательного.
Ему еще слышится ее голос, не тот, каким она говорила с ним в детстве, а тот, каким она говорила с ним в памятную ночь горьких истин, это было в тысяча девятьсот сорок втором году, когда люди прекратили работу и пошли в городок протестовать против нехватки продуктов. В ту ночь мать разила его голосом острым, как отточенный нож, таким можно с маху перерезать даже струну гитары. Почему?! Мы с нею всю жизнь ссорились. Я ее любил, зла на нее не держал, но она всегда больше любила брата, чем меня, непонятно почему.
Она почувствовала недоброе, заслышав гул голосов, и вышла на порог. Сердце у нее так и подскочило, она выбежала из дому и оцепенела на пороге, не могла сделать ни шагу, когда увидела его на руках у Жоана Инасио, своего двоюродного брата с отцовской стороны.
Только выкрикнула режущим голосом:
– Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. – И прибавила: – Мальчишку нужно прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. С ним нужно хлыстом да шпорами, но я справлюсь – кроме меня, его никому не обуздать.
Он не открывал глаз, дрожал, но притворялся, что расшибся до смерти. Разыгрывал роль – может, в надежде, что она расплачется при виде крови и всеобщего переполоха, вызванного его падением. Но Ирене Атоугиа словно приросла к порогу, только вся кровь от лица отхлынула; она потом призналась соседкам, что шагу не могла ступить, так перепугалась, но он-то слышал только слова ее, жесткие, непрощающие, озлобившие его.
Он так и не забыл тех слов. Время не смыло того пятна.
Если бы мать хоть раз заплакала из-за него у него на глазах, он, может быть, не стал бы затевать это путешествие, из которого нет возврата. А теперь он не в силах более ломиться в одну из тех дверей, которые, думается мне, может, и распахнулись бы под натиском его яростной силы и решимости.
Он утратил веру в себя. Возможно – но это моя точка зрения, всего лишь предположение, – с того самого дня, когда принес в жертву сына, чтобы сохранить верность одному из своих мифов. Одному из мифов, который получил из чужих рук уже готовым и обоснованным, в роскошной мишуре – престол для той породы мужчин, которые доводят до предела культ своей мужественности в первобытном преклонении перед грубой силой. И в безмозглой гордыне.
Женщины вызывают в нем растерянность. Они нужны ему, чтобы было перед кем похваляться силой и властностью, но он презирает их. Они возбуждают его, но он презирает их. Видит в каждой свою мать – и ни одна не заслуживает доверия. Если даже мать его не любила, думает он, какая женщина заслуживает его любви?… Лошадь лучше женщины. Лошадь признает власть хозяина: женщина никогда не признает власти любовника, разве что ей нужны ласки или предметы роскоши. В этот час, минута в минуту, женщина, которую он когда-то повел к алтарю, молится за него дома. Уронила руки на подол, закрыла глаза и молится: больше ничего не может сделать, чтобы отвести опасность, которой боится.
Они еще и словом не обменялись по поводу банкротства, но Алисе Жилваз чувствует, что миновала та счастливая пора, когда она была сеньорой. Этой честью она обязана своему мужу, никогда ей и не снилось, что она может залететь так высоко, но теперь ей не по себе от ощущения нависшей угрозы.
Когда-то она нанялась служанкой в поместье Релвасов, к сеньору Рую Диого и его детям, и прожила там почти десять лет, а потом Зе Мигел назвал ее женой в алдебаранской церкви. Сейчас ей приходит на ум, что он женился на ней, чтобы заручиться покровительством Релвасов. Это сомнение не дает ей молиться со всем пылом. Затем она начинает думать о сыне, молится и за его душу тоже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33