Покрасоваться передо мной своими орденами? Зачем ты пришел?
– Да, что-то не получается, – сказал Александр. – Не знаю…
Она прислонила руку ко лбу, едва не плача.
– У меня даже голова разболелась…
– Да, да, у меня тоже. – Он встал. – Знаешь, я зайду как-нибудь. И тогда поговорим.
– Ах, вот как? Зайдешь как-нибудь?
Она вскочила, теряя с ноги туфельку от поспешности, тряхнула волосами, гневно постучала каблучком уже надетой туфельки, выпрямилась, сделала к нему шаг и, высокая, касаясь его грудью, глядя ему в глаза своими серыми с капельками слез глазами, заговорила шепотом:
– Не приходи! Лучше не приходи!
Он в безумном спокойствии взял ее за плечи и, притягивая к себе, сказал:
– Жизнь идет по принципу: пропадай моя телега, все четыре колеса…
И в том же головокружительном безумии поцеловал ее в сопротивляющиеся прикушенные губы.
* * *
Он вышел от нее в состоянии случившегося сию минуту тихого сумасшествия, убеждая себя, что между ними ничего не было и не могло быть перед войной. И ничего не может быть теперь. Тогда, в мальчишеские годы, он каждый день видел ее в классе, ее высокую, «павлинью», шею, прямую спину гимнастки (о походке Вероники шептались за ее спиной ревнивые подруги), видел непропускающие глаза, иногда переполненные смехом, тонкий профиль со слегка вздернутым носом, когда, задумчиво подперев подбородок, она сидела за партой, не слушая учителей, устремив неподвижный взгляд в зеленое пространство школьного парка за окном. Во время лежания в госпитале в памяти вставало прошлое, школьное, ночные разговоры раненых вертелись вокруг дома, семьи, жен, любовных встреч, знакомств и разлук и, быть может, тогда он внушил себе, что без Вероники не представляет возвращения с войны – и написал ей письмо, горячее, наивное.
Но когда Александр вышел от Вероники, на душе было тошнотно. От того, что встреча была нелепой, унижающей обоих. Он, видимо, до конца не понял вдали от Москвы, что ее молчание после его наивно-искренного мальчишеского письма было ответом ее безразличия к его открытой сентиментальной слабости, что он презирал в себе и в других.
«Что это случилась за чушь со мной? Я знаю, что она не любит меня, фальшивит, изображает себя забытой, обвиняет меня в черствости, холодности. К чему это?»
Он уходил от Вероники с твердым решением больше не приходить к ней, забыть ее, веря, что это ему удастся. Однако какая-то тоненькая звенящая паутинка опутывала его, протягивалась к дому на Большой Татарской, и не было сил ее оборвать. Обрыв этой паутинки толкал его в знобящую ледяную пустоту. «Не приходи! Лучше не приходи!»
* * *
Через неделю она сама позвонила ему и пригласила к себе.
И наперекор своему решению он пришел, и эта вторая встреча была настолько ошеломляющей и вместе предопределенной, что уже не было сомнения в неком роковом совпадении.
Она открыла дверь, почему-то взяла его за руку и, пятясь из передней, излишне гостеприимно улыбаясь Александру, сразу же за порогом плавным жестом показала на диван, говоря безмятежным голосом:
– Познакомьтесь, пожалуйста. Я рада вас познакомить.
Навстречу Александру встал с дивана светловолосый капитан, летчик, с изящным, очень бледным, совсем алебастровым лицом; новенькое выходное одеяние сидело на его прямой фигуре безупречно, ордена переливались золотом – образцовый герой неба, «аристократ войны», как беззлобно называла летчиков пехота, разведка и всякая солдатская кобылка, ходящая ногами по земле. Летчик вздернул голову, левая бровь его мелко заходила, как от тика, и он, не протягивая руку, представился не без надменной небрежности:
– Летчик-истребитель, гвардии капитан Соловьев. Честь имею.
«Вроде тертый парень, но набивает цену. „Честь имею…“ – подумал Александр и, тоже не подавая руку, представился непринужденно:
– Честь имею. Лейтенант запаса Ушаков. Командир взвода разведки.
Наступило тягостное молчание. После жары прошел дождь. Из открытого окна доносилось уходящее ленивое погромыхивание за крышами. Они стояли друг против друга, не говоря ни слова, оба ждали, кто заговорит первым – о чем заговорит? О погоде? Об «аристократах войны»? О разведке? О чем? Вероника стояла возле стола, заложив руки за спину, и тоже ждала, переводя смеющийся взгляд с одного на другого, точно бы подталкивая их: ну, что вы стоите, как истуканы? Подеритесь, что ли?
И Александр неожиданно увидел этот взгляд и тут же увидел за ее спиной на бархатной скатерти стола сложенные штабельком три плитки шоколада «Золотой ярлык», того самого шоколада, с которым она в первую встречу приглашала его пить чай, и не без шутливой вежливости повторил:
– Честь имею, честь имею, товарищ капитан.
– Ну, поговорите же наконец! Вы ведь фронтовики! – воскликнула Вероника. – Вдруг вы встретились у меня – и что? Вам говорить не о чем? Или вам что – подраться хочется?
– Милая Вероника, – сказал Александр с той же деланной вежливостью. – Я не хочу быть гладиатором и погибать на глазах у прелестных матрон. Прочитай лучше «Спартака». А к твоему знакомому летчику я ничего не имею. Зачем он мне нужен!
– Но имею я! – оборвал капитан решительно. – То есть разговор с тобой, лейтенант. И не здесь. А в другом месте. И я попросил бы тебя, разведчик, прогуляться со мной по свежему воздуху. Согласен прогуляться?
– Полностью.
– Извини за все, – проговорил капитан и мягко подошел к Веронике, мягко вытащил ее руку из-за спины и, дрожа бровью, церемонно поцеловал ее пальцы.
Александр помнил, как последождевой ветер уходящей грозы еще порывами гнул ветви лип, срывал с листьев капли, покачивал мокрый колпак фонаря над их головами, а они оба остановились на углу Валовой, вблизи галдевшей голосами «забегаловки», где только что выясняли и не выяснили отношения. Капитан, в заломленной на затылок новенькой фуражке, в новой суконной гимнастерке, с тремя орденами, статный красавец, стянутый ремнем, как корсетом, и Александр, по ранениям демобилизованный, ушедший в запас лейтенант в довольно-таки поношенном кителе с орденскими колодками, должно быть, с виду невзрачный рядом с боевым летчиком, но сдержанно-злой и совершенно трезвый. Он не пил в «забегаловке», лишь равнодушно чокался с капитаном и отставлял стакан.
– Я тебя еще раз предупреждаю, родной, – говорил капитан с уверенностью и властно упер указательный палец в грудь Александру. – Ходить к ней буду я, а не ты! Ее фото со мной в самолете горело… Как талисман, со мной оно было, понял? Это не туфта. Запомни, не лезь между нами, лейтенант! Это для тебя опасно! Все понял? Предупреждаю!..
– Нет. Не понял, – Александр оттолкнул палец, упиравшийся ему в грудь, заговорил резко: – Ходить к ней или не ходить – ты мне не прикажешь! Плевать я хотел на твои предупреждения! И давай на этом кончим разговор!
Красивое лицо капитана изуродовалось судорогой, стало неузнаваемым, как маска, зубы обнажились в оскале, и он отрывисто начал выталкивать запальчивые слова:
– Если я застану тебя у нее… за амурным чириканьем… если ты будешь ходить к ней… – он задохнулся, глаза яростно выдавились, пена выступила в краях рта, – если застану у нее – пристрелю!.. Понял? Пристрелю, как собаку!..
И, не договорив, он шагнул к Александру, издав горлом влажный всхлип, цепко схватился за кобуру пистолета, пальцы заскользили по кнопке, будто вырвать ее хотели, а его исковерканное судорогой лицо и этот угрожающий жест вдруг всколыхнули в Александре приступ бешенства. Он рванулся к нему, сжал руку, облепившую кобуру, и так зло дернул ее книзу, что капитан, вскрикнув, качнулся назад, в то же время тычком левой руки неловко, скользяще ударил Александра в висок.
Удар был несильный, но багровой вспышкой ожгло глаза, и, не ожидая удара, не думая всерьез драться с ним, нетрезвым, почти плачущим в бессилии ревности, Александр кинулся на него с мстительным порывом, завел его локти за спину и, еле сдерживаясь, чтобы не хлестнуть его по лицу, со всей силы толкнул от себя, сказав сквозь зубы: «Прощай, капитан!» Тот поскользнулся на маслянистом асфальте, фуражка слетела с его головы, и он упал бы на тротуар, если бы обеими руками не уцепился за фонарный столб, стонуще выкрикивая:
– Убью, сволочь! Тебе на свете не жить! Семь пуль в лоб выпущу! Ты ее, гад, не любишь, она сама сказала! А я люблю ее! Я демобилизовываюсь… я женюсь на ней!.. Не мешай, гадина! Ты ей голову закрутил! Как собаку… как собаку убью! Или сам застрелюсь!..
Он нетвердо стоял на ногах, схватив фонарный столб, и плакал. Александр подошел сзади к нему, беспомощному, расстегнул кобуру, вынул пистолет, знакомый фронтовой ТТ, выщелкнул из рукоятки магазин с патронами и вложил пистолет обратно в кобуру.
– Прощай, капитан, – проговорил он как можно равнодушнее. – Утешься. Я ее не люблю. А магазин я взял на память.
И с рыцарской небрежностью подбросил на ладони магазин, сунул его в карман.
Капитан неуклюже отпихнулся от фонаря, лицо его без слез плакало и дергалось.
– Отдай патроны! – крикнул он сдавленным голосом и протянул руку. – Дай, говорят, сука! Ух, как я тебя, сволочугу, ненавижу! Больше фрица… Ненавижу! Убью!.. Весь магазин бы не пожалел! С сука!
Александр посмотрел на его дергающееся, искаженное ненавистью лицо, недавно самоуверенное, высокомерно-вызывающее, подумал: «Да ведь он контужен, бедный парень! Знакомо это. Водка на него подействовала сразу».
– Возьми свои боеприпасы и пошел бы ты… – проговорил Александр и бросил магазин на грязный асфальт… – Боевой привет славной авиации! – И ногой подтолкнув магазин поближе к фонарю, добавил: – В следующий раз отберу пистолет, если будешь без толку лапать его на заднице!
Он говорил жестокую глупость, понимая, что был сейчас сильнее контуженного капитана, и одновременно проклиная себя за ерническую наглость, за то, что не получилось разговора с ним, в чем, вероятно, был виноват он, Александр, человек относительно здоровый теперь: фронтовые ранения уже не беспокоили его.
С напряжением в лице (чувствовал, как похолодели губы), он козырнул летчику и пошел по хлюпающим на тротуаре лужам в сторону, противоположную Павелецкому вокзалу, откуда его соперник должен был на пригородном поезде ехать в расположение части.
«Где же наше фронтовое братство?» – думал Александр со злой издевкой над собой и непроизвольно оглянулся на углу. Возле фонаря капитана уже не было. В предзакатном воздухе золотисто светилась окнами громада вокзала.
* * *
… На Большой Татарской он остановился напротив дома Вероники и посмотрел на окна в пятом этаже с мутным волнением. После объяснения с летчиком он не звонил ей и она не звонила ему. Но все, что было связано с Вероникой, оставляло в нем вязкую горечь, где виноват был, конечно, он, внушивший себе глупейший самообман, и все же около этого дома что-то шевельнулось в душе отчаянное: а не зайти ли вот сейчас, не взглянуть ли ей в глаза и не сказать ли: «Поздравляю тебя с прекрасным женихом. Парень что надо. „Золотой ярлык“ будет приносить счастье и все будет в порядке».
И с презрением к самому себе отвергал это.
«Неужели хочу мстить? За что? Да ведь она намеренно пригласила к себе, когда у нее сидел этот летчик, чтобы я, глупец, все понял».
Потом он вышел на Озерковскую набережную, долго стоял, упираясь локтями в чугунные перила на Горбатом мосту, глядя на Канаву, теплую, с радужными маслянистыми пятнами над деревянными, покрытыми зеленью плесени сваями, видными сквозь просвеченную солнцем воду. Здесь, в этой Канаве, замоскворецкие мальчишки купались в тридцатых годах, «саженками» переплывали ее несколько раз, «солдатиками» ныряли со старого моста, наслаждались свободой, собственными криками, прогретой солнцем водой, даже сладким запахом нефти, которая павлиньими перьями играла на шумевшей волне, набежавшей от прошедшего в сторону Яузы буксирчика. Когда это было? И сколько их осталось в живых? Тех, кто собирался сюда из ближних дворов. В этом райском мальчишеском уголке никого не было сейчас. Где они, послевоенные москворецкие пацаны?
От воды шел несвежий, теплый воздух. Набережная была намертво опалена солнцем.
Он выкурил папиросу, подхваченный едким страхом одиночества среди зловещей городской пустыни – чувство, однажды испытываемое им не на войне, а дома, в кошмарном сне, где он погибал, оставленный всеми.
Он бросил папиросу в воду, проследил, как ее вяло покрутило течением под мостом, спустился на набережную и бездумно двинулся по теневой стороне переулка в запахах пыльной листвы, размякшего асфальта, напоминавших запахи детства, когда после купания, счастливые, возвращались домой в прилипших к телу рубашках, с мокрыми волосами, с пресным вкусом мазута во рту.
До сумерек он бродил по знакомым и незнакомым переулкам. Неизвестно зачем забрел на перрон Павелецкого вокзала, сидел в горячей тени на горячих скамейках пришкольных сквериков, снова думал только о том, как выйти из создавшегося положения, которое тревожило его несколько дней? Фронтовые деньги, отданные матери, кончались, за ордена и медали он получил в сберкассе до копейки; великолепную зажигалку – никелированный пистолетик, стреляющий огоньком, раскладной немецкий нож, удобно совмещающий в себе ложку, вилку, штопор и ножницы, – эти трофеи были проданы на Дубининском рынке две недели назад, денег хватило ненадолго. Оставался последний, привезенный с фронта немецкий трофей – офицерский компас в кожаном футляре, который не удавалось продать. Что ж, он продаст и его в конце концов – а дальше что?
Часы? Жалко, конечно, но придется пойти и на это. А дальше?.. Разгружать уголь или дрова на товарных станциях под Москвой? Впрочем, и такое не страшно. Ну а дальше? «Дальше» уходило в дымную бесконечность, в необозримый провал, где он не мог вообразить себя – и тут дохнуло на него нехорошим предчувствием, и тупая тоска стиснула его. «Потом, что будет потом? А потом – суп с котом?»
Глава шестая
Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:
– Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь – сон без продолжения! В мои же годы смерть – ближайшая соседка, старость – нейтральная страна!
– Нейтральная? Это как же?
– Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!
– Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это – взорвать изнутри? Какие отступники? – глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. – Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?
– О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!
– Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…
– Покой? Во имя чего? Душевный комфорт – глупость! Самодовольство – идиотизм! Пресыщение – тупость! Непоколебимые истины – вечны: голод, боль и страдание! Но-о…
Александр вошел, не дослушав конца фразы.
В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», – подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый – два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
– Да, что-то не получается, – сказал Александр. – Не знаю…
Она прислонила руку ко лбу, едва не плача.
– У меня даже голова разболелась…
– Да, да, у меня тоже. – Он встал. – Знаешь, я зайду как-нибудь. И тогда поговорим.
– Ах, вот как? Зайдешь как-нибудь?
Она вскочила, теряя с ноги туфельку от поспешности, тряхнула волосами, гневно постучала каблучком уже надетой туфельки, выпрямилась, сделала к нему шаг и, высокая, касаясь его грудью, глядя ему в глаза своими серыми с капельками слез глазами, заговорила шепотом:
– Не приходи! Лучше не приходи!
Он в безумном спокойствии взял ее за плечи и, притягивая к себе, сказал:
– Жизнь идет по принципу: пропадай моя телега, все четыре колеса…
И в том же головокружительном безумии поцеловал ее в сопротивляющиеся прикушенные губы.
* * *
Он вышел от нее в состоянии случившегося сию минуту тихого сумасшествия, убеждая себя, что между ними ничего не было и не могло быть перед войной. И ничего не может быть теперь. Тогда, в мальчишеские годы, он каждый день видел ее в классе, ее высокую, «павлинью», шею, прямую спину гимнастки (о походке Вероники шептались за ее спиной ревнивые подруги), видел непропускающие глаза, иногда переполненные смехом, тонкий профиль со слегка вздернутым носом, когда, задумчиво подперев подбородок, она сидела за партой, не слушая учителей, устремив неподвижный взгляд в зеленое пространство школьного парка за окном. Во время лежания в госпитале в памяти вставало прошлое, школьное, ночные разговоры раненых вертелись вокруг дома, семьи, жен, любовных встреч, знакомств и разлук и, быть может, тогда он внушил себе, что без Вероники не представляет возвращения с войны – и написал ей письмо, горячее, наивное.
Но когда Александр вышел от Вероники, на душе было тошнотно. От того, что встреча была нелепой, унижающей обоих. Он, видимо, до конца не понял вдали от Москвы, что ее молчание после его наивно-искренного мальчишеского письма было ответом ее безразличия к его открытой сентиментальной слабости, что он презирал в себе и в других.
«Что это случилась за чушь со мной? Я знаю, что она не любит меня, фальшивит, изображает себя забытой, обвиняет меня в черствости, холодности. К чему это?»
Он уходил от Вероники с твердым решением больше не приходить к ней, забыть ее, веря, что это ему удастся. Однако какая-то тоненькая звенящая паутинка опутывала его, протягивалась к дому на Большой Татарской, и не было сил ее оборвать. Обрыв этой паутинки толкал его в знобящую ледяную пустоту. «Не приходи! Лучше не приходи!»
* * *
Через неделю она сама позвонила ему и пригласила к себе.
И наперекор своему решению он пришел, и эта вторая встреча была настолько ошеломляющей и вместе предопределенной, что уже не было сомнения в неком роковом совпадении.
Она открыла дверь, почему-то взяла его за руку и, пятясь из передней, излишне гостеприимно улыбаясь Александру, сразу же за порогом плавным жестом показала на диван, говоря безмятежным голосом:
– Познакомьтесь, пожалуйста. Я рада вас познакомить.
Навстречу Александру встал с дивана светловолосый капитан, летчик, с изящным, очень бледным, совсем алебастровым лицом; новенькое выходное одеяние сидело на его прямой фигуре безупречно, ордена переливались золотом – образцовый герой неба, «аристократ войны», как беззлобно называла летчиков пехота, разведка и всякая солдатская кобылка, ходящая ногами по земле. Летчик вздернул голову, левая бровь его мелко заходила, как от тика, и он, не протягивая руку, представился не без надменной небрежности:
– Летчик-истребитель, гвардии капитан Соловьев. Честь имею.
«Вроде тертый парень, но набивает цену. „Честь имею…“ – подумал Александр и, тоже не подавая руку, представился непринужденно:
– Честь имею. Лейтенант запаса Ушаков. Командир взвода разведки.
Наступило тягостное молчание. После жары прошел дождь. Из открытого окна доносилось уходящее ленивое погромыхивание за крышами. Они стояли друг против друга, не говоря ни слова, оба ждали, кто заговорит первым – о чем заговорит? О погоде? Об «аристократах войны»? О разведке? О чем? Вероника стояла возле стола, заложив руки за спину, и тоже ждала, переводя смеющийся взгляд с одного на другого, точно бы подталкивая их: ну, что вы стоите, как истуканы? Подеритесь, что ли?
И Александр неожиданно увидел этот взгляд и тут же увидел за ее спиной на бархатной скатерти стола сложенные штабельком три плитки шоколада «Золотой ярлык», того самого шоколада, с которым она в первую встречу приглашала его пить чай, и не без шутливой вежливости повторил:
– Честь имею, честь имею, товарищ капитан.
– Ну, поговорите же наконец! Вы ведь фронтовики! – воскликнула Вероника. – Вдруг вы встретились у меня – и что? Вам говорить не о чем? Или вам что – подраться хочется?
– Милая Вероника, – сказал Александр с той же деланной вежливостью. – Я не хочу быть гладиатором и погибать на глазах у прелестных матрон. Прочитай лучше «Спартака». А к твоему знакомому летчику я ничего не имею. Зачем он мне нужен!
– Но имею я! – оборвал капитан решительно. – То есть разговор с тобой, лейтенант. И не здесь. А в другом месте. И я попросил бы тебя, разведчик, прогуляться со мной по свежему воздуху. Согласен прогуляться?
– Полностью.
– Извини за все, – проговорил капитан и мягко подошел к Веронике, мягко вытащил ее руку из-за спины и, дрожа бровью, церемонно поцеловал ее пальцы.
Александр помнил, как последождевой ветер уходящей грозы еще порывами гнул ветви лип, срывал с листьев капли, покачивал мокрый колпак фонаря над их головами, а они оба остановились на углу Валовой, вблизи галдевшей голосами «забегаловки», где только что выясняли и не выяснили отношения. Капитан, в заломленной на затылок новенькой фуражке, в новой суконной гимнастерке, с тремя орденами, статный красавец, стянутый ремнем, как корсетом, и Александр, по ранениям демобилизованный, ушедший в запас лейтенант в довольно-таки поношенном кителе с орденскими колодками, должно быть, с виду невзрачный рядом с боевым летчиком, но сдержанно-злой и совершенно трезвый. Он не пил в «забегаловке», лишь равнодушно чокался с капитаном и отставлял стакан.
– Я тебя еще раз предупреждаю, родной, – говорил капитан с уверенностью и властно упер указательный палец в грудь Александру. – Ходить к ней буду я, а не ты! Ее фото со мной в самолете горело… Как талисман, со мной оно было, понял? Это не туфта. Запомни, не лезь между нами, лейтенант! Это для тебя опасно! Все понял? Предупреждаю!..
– Нет. Не понял, – Александр оттолкнул палец, упиравшийся ему в грудь, заговорил резко: – Ходить к ней или не ходить – ты мне не прикажешь! Плевать я хотел на твои предупреждения! И давай на этом кончим разговор!
Красивое лицо капитана изуродовалось судорогой, стало неузнаваемым, как маска, зубы обнажились в оскале, и он отрывисто начал выталкивать запальчивые слова:
– Если я застану тебя у нее… за амурным чириканьем… если ты будешь ходить к ней… – он задохнулся, глаза яростно выдавились, пена выступила в краях рта, – если застану у нее – пристрелю!.. Понял? Пристрелю, как собаку!..
И, не договорив, он шагнул к Александру, издав горлом влажный всхлип, цепко схватился за кобуру пистолета, пальцы заскользили по кнопке, будто вырвать ее хотели, а его исковерканное судорогой лицо и этот угрожающий жест вдруг всколыхнули в Александре приступ бешенства. Он рванулся к нему, сжал руку, облепившую кобуру, и так зло дернул ее книзу, что капитан, вскрикнув, качнулся назад, в то же время тычком левой руки неловко, скользяще ударил Александра в висок.
Удар был несильный, но багровой вспышкой ожгло глаза, и, не ожидая удара, не думая всерьез драться с ним, нетрезвым, почти плачущим в бессилии ревности, Александр кинулся на него с мстительным порывом, завел его локти за спину и, еле сдерживаясь, чтобы не хлестнуть его по лицу, со всей силы толкнул от себя, сказав сквозь зубы: «Прощай, капитан!» Тот поскользнулся на маслянистом асфальте, фуражка слетела с его головы, и он упал бы на тротуар, если бы обеими руками не уцепился за фонарный столб, стонуще выкрикивая:
– Убью, сволочь! Тебе на свете не жить! Семь пуль в лоб выпущу! Ты ее, гад, не любишь, она сама сказала! А я люблю ее! Я демобилизовываюсь… я женюсь на ней!.. Не мешай, гадина! Ты ей голову закрутил! Как собаку… как собаку убью! Или сам застрелюсь!..
Он нетвердо стоял на ногах, схватив фонарный столб, и плакал. Александр подошел сзади к нему, беспомощному, расстегнул кобуру, вынул пистолет, знакомый фронтовой ТТ, выщелкнул из рукоятки магазин с патронами и вложил пистолет обратно в кобуру.
– Прощай, капитан, – проговорил он как можно равнодушнее. – Утешься. Я ее не люблю. А магазин я взял на память.
И с рыцарской небрежностью подбросил на ладони магазин, сунул его в карман.
Капитан неуклюже отпихнулся от фонаря, лицо его без слез плакало и дергалось.
– Отдай патроны! – крикнул он сдавленным голосом и протянул руку. – Дай, говорят, сука! Ух, как я тебя, сволочугу, ненавижу! Больше фрица… Ненавижу! Убью!.. Весь магазин бы не пожалел! С сука!
Александр посмотрел на его дергающееся, искаженное ненавистью лицо, недавно самоуверенное, высокомерно-вызывающее, подумал: «Да ведь он контужен, бедный парень! Знакомо это. Водка на него подействовала сразу».
– Возьми свои боеприпасы и пошел бы ты… – проговорил Александр и бросил магазин на грязный асфальт… – Боевой привет славной авиации! – И ногой подтолкнув магазин поближе к фонарю, добавил: – В следующий раз отберу пистолет, если будешь без толку лапать его на заднице!
Он говорил жестокую глупость, понимая, что был сейчас сильнее контуженного капитана, и одновременно проклиная себя за ерническую наглость, за то, что не получилось разговора с ним, в чем, вероятно, был виноват он, Александр, человек относительно здоровый теперь: фронтовые ранения уже не беспокоили его.
С напряжением в лице (чувствовал, как похолодели губы), он козырнул летчику и пошел по хлюпающим на тротуаре лужам в сторону, противоположную Павелецкому вокзалу, откуда его соперник должен был на пригородном поезде ехать в расположение части.
«Где же наше фронтовое братство?» – думал Александр со злой издевкой над собой и непроизвольно оглянулся на углу. Возле фонаря капитана уже не было. В предзакатном воздухе золотисто светилась окнами громада вокзала.
* * *
… На Большой Татарской он остановился напротив дома Вероники и посмотрел на окна в пятом этаже с мутным волнением. После объяснения с летчиком он не звонил ей и она не звонила ему. Но все, что было связано с Вероникой, оставляло в нем вязкую горечь, где виноват был, конечно, он, внушивший себе глупейший самообман, и все же около этого дома что-то шевельнулось в душе отчаянное: а не зайти ли вот сейчас, не взглянуть ли ей в глаза и не сказать ли: «Поздравляю тебя с прекрасным женихом. Парень что надо. „Золотой ярлык“ будет приносить счастье и все будет в порядке».
И с презрением к самому себе отвергал это.
«Неужели хочу мстить? За что? Да ведь она намеренно пригласила к себе, когда у нее сидел этот летчик, чтобы я, глупец, все понял».
Потом он вышел на Озерковскую набережную, долго стоял, упираясь локтями в чугунные перила на Горбатом мосту, глядя на Канаву, теплую, с радужными маслянистыми пятнами над деревянными, покрытыми зеленью плесени сваями, видными сквозь просвеченную солнцем воду. Здесь, в этой Канаве, замоскворецкие мальчишки купались в тридцатых годах, «саженками» переплывали ее несколько раз, «солдатиками» ныряли со старого моста, наслаждались свободой, собственными криками, прогретой солнцем водой, даже сладким запахом нефти, которая павлиньими перьями играла на шумевшей волне, набежавшей от прошедшего в сторону Яузы буксирчика. Когда это было? И сколько их осталось в живых? Тех, кто собирался сюда из ближних дворов. В этом райском мальчишеском уголке никого не было сейчас. Где они, послевоенные москворецкие пацаны?
От воды шел несвежий, теплый воздух. Набережная была намертво опалена солнцем.
Он выкурил папиросу, подхваченный едким страхом одиночества среди зловещей городской пустыни – чувство, однажды испытываемое им не на войне, а дома, в кошмарном сне, где он погибал, оставленный всеми.
Он бросил папиросу в воду, проследил, как ее вяло покрутило течением под мостом, спустился на набережную и бездумно двинулся по теневой стороне переулка в запахах пыльной листвы, размякшего асфальта, напоминавших запахи детства, когда после купания, счастливые, возвращались домой в прилипших к телу рубашках, с мокрыми волосами, с пресным вкусом мазута во рту.
До сумерек он бродил по знакомым и незнакомым переулкам. Неизвестно зачем забрел на перрон Павелецкого вокзала, сидел в горячей тени на горячих скамейках пришкольных сквериков, снова думал только о том, как выйти из создавшегося положения, которое тревожило его несколько дней? Фронтовые деньги, отданные матери, кончались, за ордена и медали он получил в сберкассе до копейки; великолепную зажигалку – никелированный пистолетик, стреляющий огоньком, раскладной немецкий нож, удобно совмещающий в себе ложку, вилку, штопор и ножницы, – эти трофеи были проданы на Дубининском рынке две недели назад, денег хватило ненадолго. Оставался последний, привезенный с фронта немецкий трофей – офицерский компас в кожаном футляре, который не удавалось продать. Что ж, он продаст и его в конце концов – а дальше что?
Часы? Жалко, конечно, но придется пойти и на это. А дальше?.. Разгружать уголь или дрова на товарных станциях под Москвой? Впрочем, и такое не страшно. Ну а дальше? «Дальше» уходило в дымную бесконечность, в необозримый провал, где он не мог вообразить себя – и тут дохнуло на него нехорошим предчувствием, и тупая тоска стиснула его. «Потом, что будет потом? А потом – суп с котом?»
Глава шестая
Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:
– Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь – сон без продолжения! В мои же годы смерть – ближайшая соседка, старость – нейтральная страна!
– Нейтральная? Это как же?
– Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!
– Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это – взорвать изнутри? Какие отступники? – глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. – Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?
– О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!
– Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…
– Покой? Во имя чего? Душевный комфорт – глупость! Самодовольство – идиотизм! Пресыщение – тупость! Непоколебимые истины – вечны: голод, боль и страдание! Но-о…
Александр вошел, не дослушав конца фразы.
В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», – подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый – два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40