– он твой друг, как ты объяснила мне? Однако с огнестрельной раной и други, – он подчеркнул слово «други», – дома не лежат! Для этого есть больницы, госпитали и прочее, любезная дочь моя! И ты – не сестра милосердия! Я не могу и не хочу нести ответственность за здоровье неизвестного мне человека, коли он оказался в моей квартире! Тем более что моя дочь, существо наивное и экстравагантное, ровным счетом ничего в медицине не смыслит. И ухаживать за раненым не сможет, хотя он ее друг. – Он вновь презрительно подчеркнул это слово. – Она будущая актриса, а не врач!. Да к тому же мне надобно работать не в больничной палате! Нинель! Нинель! – застонал он, хватаясь за свою пышную серебристую гриву и закидывая ее назад. – Что ты со мной делаешь? Ради кого? И ради чего? Ты хочешь, чтобы я слег с инфарктом? Я устал на гастролях, измотался, нервы на пределе… И тут еще внезапности! Что бы подумала твоя мать, если бы вернулась вместе со мной и застала в доме вот эту картину? Я поражен! Господи! Какая нелепейшая мизансцена! Какой курьез! Какая неслыханная чертовщина! В какое глупейшее положение ты поставила меня! Прошу вас настоятельно, доктор, взять в госпиталь этого пострадавшего молодого человека и покорнейше прошу освободить меня от научно-медицинских беспокойств! Не обессудьте! Я сам сердечник, больной человек и неспособен к альтруизму. Тем более… И я прошу потрудиться исполнить свой долг, доктор, тем более что моя дочь…
Но Нинель не дала ему договорить:
– Ты прав, конечно же! Ты действительно находишься в состоянии крайней курьезности. Что за недостойную роль ты себе взял, папа? Что это – состояние неизобразимого недоумения?
– Благоволите быть воспитаннее в обращении с отцом, любезная сударыня! Вот так-с! – Подобием львиного рыка Борис Сергеевич прочистил горло, и голос его завибрировал злоречивыми перекатами: – Я лично не готов изображать припрыжечку! Или – мармеладство! Не в том возрасте, чтобы устраивать душевные неудобства в навязанных кем-то обстоятельствах! Прекрасно знаю, что почасту опрометчивое добро возвращается злом. И – наоборот. Это совсем не по Толстому. Это опыт нашего бытия!
– Папа!
– Ты непротивленка обстоятельствам, а это – заболевание духа. Вот так-с! Непротивление, безвольность всегда похожи на тихую глупость, не обижайся, я обижен вдвойне!
– Чем ты обижен, в конце концов?
– Твоим неожиданным умопомрачительным легкомыслием, которое граничит с глупостью. – Борис Сергеевич, приостанавливаясь посреди комнаты, заострил многовыразительный взгляд на Яблочкове, сконфуженно прикусившем незажженную папиросу, и разворотом на каблуках повернулся к письменному столу, обрушился в кресло, страдальчески запустил обе руки в серебряную гриву. – Доктор, – сказал он с видом истерзанного душевными муками человека, – вы видите, какое сложилось положение, и, надеюсь, вы понимаете, что в определенном возрасте любовь – не что иное, как тихое помешательство.
Михаил Михайлович Яблочков, огненно-румяный от волнения оттого, что пришлось быть свидетелем непредполагаемой сцены, чему очевидцем не хотелось быть, проговорил с неудовольствием:
– Позвольте сказать, Борис Сергеевич, что тихая глупость и громкая глупость – не противопоказаны друг другу. А эгоизм – самый распространенный порок в наше время…
– Что? Как? Как вы смеете, доктор? – перебил, угрожающе вздымая брови, Борис Сергеевич. – Вы обо мне?
– О вас, – излишне почтительно наклонил лысину Яблочков. – Вы обиделись?
– Я-с?
– Да-с. Обиделись?
– Представьте – нисколько! – Борис Сергеевич сделал над столом небрежительно-отмахивающий жест холеной рукой. – По всей видимости, вы относитесь к разряду докторов Айболитов! Полны альтруизма! Распространяете вокруг себя милосердие! Но попробуйте в метро случайно наступить на ногу соотечественника, так сказать, ближнего своего, которого вы должны любить, а он вас… Вы не успеете и рта раскрыть, чтобы извиниться, а у него уже – перевернутое лицо. Пе-ре-вернутое!
– Каким манером, Борис Сергеевич? Это – по Достоевскому?
– У Достоевского другие мотивы. А здесь – не лицо, а рожа! Пожар злобы! Дай этому ближнему в руки нож, так он и пырнул бы вас! Вот так-с! Не сомневаюсь, человек произошел от худшего вида обезьяны! На карачках мы, милый доктор, на карачках! Благоволите возразить, так сказать, с медицинской точки зрения? Хотя знаю, что вы изречете!..
Подчеркнуто уважительным взором Яблочков поглядел на внушительную фигуру Бориса Сергеевича и, казалось, некстати, перешел на шутливый тон:
– С вашего разрешения, замечу первое: Дарвин не однажды в своих трудах доказывал, что человек и обезьяна произошли от общего рода предков. И нигде не утверждал, что человек, то есть мы с вами, произошли от обезьяны. Впоследствии ученый был беспардонно поставлен вверх штиблетами. Подобно вот этому гениальному абсурду. – И Михаил Михайлович посверкал ачками на пестревшую хаосом красок картину над головой Бориса Сергеевича, захохотавшего в ответ: «Да это же Филонов!» – Замечу с медицинской точки зрения второе, – продолжал Яблочков. – По моей профессии психиатра мне известно, что в среде актеров – соперничество, зависть, сплетни, но… у вас сейчас не эта болезнь. У вас явное истощение нервной системы. Поэтому я – к вашим услугам. В любое время. Чистосердечно.
– Бандит! Дьявол! Мерзавец! – в ярости загремел Борис Сергеевич и грохнул кулаком по столу, отчего подскочила мраморная чернильница с парящим ангелом на крышке ее. – Подлец этакий! Ничтожество! Насекомое! Стрелять из оружия в мирное время! Повесить негодяя мало!
– Вы о ком так беспощадно? – поинтересовался невероятно благопристойно Яблочков и повторил: – Весьма интересно – о ком?
– О том, кто подстрелил вашего пациента! – подал густой голос Борис Сергеевич, указывая на Александра, и вскочил из-за стола, неудержимо заходил по комнате. – А вы глаголите о теории Дарвина! От обезьяны мы, от самой паршивой обезьяны! И не утешайте себя глупыми теориями лживой науки! От этого не поумнеешь! Я современник своих современников и достаточно знаю нынешнюю особь человеческую! Даже по театру! Вот-так-с!..
Яблочков в непонимающей озадаченности пригладил ладонью лысину, обрамленную аккуратным колечком волос, заговорил тем же благопристойным тоном:
– Виноват, Борис Сергеевич, никто другому не может заказать быть глупцом. Испытываю неловкость перед вами. Вы благоразумны и критичны с головы до ног. А я по-эскулапски доверчив к науке с ног до головы. Добавлю: интуиция – это способности врача, даже если он предостаточный осел. Интуитивно чувствую: вы страдаете не больным сердцем, а расстройством нервной системы. Вам кто-нибудь и когда-нибудь говорил о вашем несправедливом красноречии?
– Непременно, всемилостивейший государь! Это как назвать по-вашему, по-военному – удар с фланга? Удар с тыла? Ниже поясницы?
– Мне кажется – нет.
– Прекрасная кажимость! Вы, доктор, и дочь моя сегодня преподнесли мне чудесный подарочек! – вскричал Борис Сергеевич в фальшивом восхищении. – Впрочем, вы наказали меня по заслугам! Как, впрочем, и следует в нашей боевой нравственности! Шекспир, Шекспир и еще раз Шекспир!
– И, может быть, Филонов? – поддержал Яблочков, нацеливаясь очками на картину, освещенную солнцем над письменным столом. – Яркостью он украшает, конечно, кабинет. Но не мешает он вашим нервам криком красок?
– «Мешает»? Да вы что? Филонов – гений! Неповторимый, непризнанный при жизни, забытый всеми подвижник! Сейчас в живописи – везде гениальные ничтожества! Вы только что очень невнятно говорили об интуиции. У Филонова – аналитическая интуиция! Не врачебная, но анали-ти-ческая. Не сомневаюсь – вы не любите его!
– Постараюсь полюбить, Борис Сергеевич.
– Чем он вам не нравится?
– Я не сказал: не нравится. Способный художник для раскрашивания обоев и тряпок. Ни подлежащего, . ни сказуемого. Сплошные прилагательные, неизвестно к чему прилагаемые. Хаос цвета, ни идеи, ни мысли, ни красоты.
– Ах, вам нужна красота! Вы копаетесь в ранах, в гное, в крови, а вам нужна красота! – Бориса Сергеевича охватил непреодолимый и, мнилось, деланный смех. – Красота спасет мир, и вот вам – война, все летит к черту, и миллионы убитых, уродство, беда. Нет, молитвы красоте уже не поют! Ни у кого сейчас нет безопасного убежища. Все время накатываются угрожающие валы. И никто не знает, когда придет девятый. Последний. Гибельный…
Борис Сергеевич умолк, повалился в кресло у письменного стола, снова глубоко запустил обе руки в гривоподобные волосы и так минуту сидел, от всех отрешенный, несчастный, по его крупному породистому лицу проходили тени внутренней муки. Яблочков, румяный более обычного, подождав в раздумье, снял очки и начал усердно протирать их носовым платком, с близоруким сощуром взглядывая на Бориса Сергеевича.
– По моим коротким наблюдениям, с вами что-то случилось. Люди, похожие на вас, даже при всем счастливом везении в жизни, постоянно чувствуют превратности своего положения. И ожидают непредвиденную катастрофу, – сказал он. – Мне это понятно. Но тем не менее вы ничего не ждете от жизни?
Самолюбиво-властный рот Бориса Сергеевича повело зябко. :
– Покоя.
– Покоя? В наше время?
– Да, покоя. В нем свое движение. Боже мой, какая подлая жажда казаться выше, чем ты есть… – с омерзением промычал он в нос, не то оскорбляя Яблочкова, не то говоря о самом себе.
– Закончим на этом. Честь имею! Меня ждут больные.
Яблочков внезапно подтянулся, одергивая белый китель на низкорослой фигуре, щелкнул каблуками, оборотился к Александру, который в течение всего этого разговора не произнес ни звука, с поверяющей придирчивостью оглядел повязку на его руке, пощупал, помял плечо.
– Здесь отдает?
– Немного, – трудно разжал пересохшие губы Александр.
– Все остается в силе. Госпиталь, – сказал настойчиво Яблочков. – Надо обязательно, Саша.
– Нет, Михаил Михайлович, не могу, – еле внятно выговорил Александр. – Я потом вам объясню. Маме ничего не говорите. Отсюда я уйду в другое место. Ребята вам скажут куда.
– Мда. Так. Туманно, – пробормотал неодобрительно Яблочков и тут же добавил: – Ну что ж, главное – не настраивай себя на дурные мысли. Держаться надо, лейтенант полковой разведки! Не первый раз. Верно?
Он слегка притронулся ладонью к плечу Александра, должно быть, утешая этим, затем крякнул и, низенький, несколько подобрав оттопыренное брюшко, кивком попрощался с Борисом Сергеевичем, все в той же отрешенной позе несчастного человека сидевшим за столом:
– Честь имею.
И, подхватив саквояж, двинулся к двери, на ходу кланяясь Нинель, – она стояла у стены, закинув голову назад, особенно бледная от черноты коротких волос, упавших на щеку, и не ответила ни словом, ни жестом. Яблочков упредил:
– Провожать не надо, милая девушка. Я помню, как выйти.
Со страдальческим лицом Борис Сергеевич заерзал бровями, замычал в нос и подал вдогонку Яблочкову повелительный баритон:
– Доктор, прошу вас все-таки позаботиться, чтобы молодого человека взяли в госпиталь сегодня же!
Остановленный властным окриком, Яблочков задержался перед дверью, произнес с сожалением:
– Да, лестницы чужие круты.
И вышел; звук его каблуков по паркету отдался в соседней комнате.
– Я уйду. Не беспокойтесь, Борис Сергеевич, – сказал Александр насколько можно сдержаннее. – Я все понял.
– Папа, что ты натворил! – выговорила Нинель со слезами в голосе и выбежала следом за Яблочковым.
– А, черт бы меня взял совсем! – вскричал Борис Сергеевич и с грохотом кресла отодвинулся от стола. – С ума можно сойти! Полоумие! Дикость!
И размашистыми шагами устремился к двери, распахивая полы своего широкого расстегнутого пиджака.
Этот не во всем понятный, хаотический, похожий на перебранку разговор между Борисом Сергеевичем и Яблочковым поразил Александра не тем, что вернувшийся с гастролей отец Нинель не желал видеть в своем кабинете «больничную палату», вдруг занятую незнакомым «молодым человеком», да еще раненным в драке, но тем, что Борис Сергеевич, позволяя себе безоглядно не стесняться, в каком-то исступлений ринулся на Яблочкова, как бы играя и упиваясь неистребимо-цепкой подозрительностью, свинцовой самонадеянностью, небрежением, и он без колебаний принял решение: «Сегодня же ночью уйду, Надо сообщить об этом Эльдару»…
Уже кабинет перестал заполняться голосами, опустел, и утреннее благолепие августа сверкало в тишине, комнаты. Шторы были раздвинуты, окна открыты, солнечные потоки ломились через весь кабинет. И от летнего солнца, свежего запаха утра в комнате Александр почувствовал облегчение и произнес вслух с хмурой веселостью:
– Честь имею.
Потом он бездумно лежал на диване, расслабленный, ощущая чистый бинт на руке, за которым притупленно ныла боль, чудилось, побежденная, неопасная после прихода Яблочкова. Из этого состояния бездумья его вывели шаги, голоса в другой комнате, они сплетались и отталкивались – голоса Нинель и Бориса Сергеевича.
– Папа, почему ты не хочешь ничего понять? Почему ты отпустил маму на Каланчевку? Доктор был прав, когда сказал, что у тебя что-то с нервами.
– Истерзался… Душа моя истерзана, Нели, – не сразу ответил Борис Сергеевич не артистически отработанным, а вялым, убитым голосом. – Я смертельно устал. Гастроли прошли из рук вон. Собирали половину зала. Аплодисменты раздробленные, жиденькие. Кашляют. Сморкаются. Смеются там, где плакать надо. Играл я бездарно, ужасающе плохо. Мой барин Гаев вел себя, как пьяный извозчик. Получался не «Вишневый сад», а «Вишневый ад»! Неужели я изыгрался, выдохся, постарел и судьба пренебрегает мною? Ты слушаешь меня или думаешь о чем-то?
– Я слушаю тебя. Дальше что?
– Вчера после спектакля за ужином в гостинице поссорился с матерью, надерзил, нагрубил ей. И она оскорбила меня, сказала, что я был не Гаевым, а индюком на сцене, вообще что не намерена больше терпеть мой адский характер. Всю дорогу в поезде не разговаривала, измучила меня молчанием. С вокзала не поехала домой, а отправилась на Каланчевку, к сестре. Какая-то мука египетская! Каланчевка – ее остров! Стоит чуть вспылить, и она – к сестре! Нет, твоя мать жестоко поступает со мной!
– А ты с ней?
– Я люблю ее – вот моя жестокость! Кто-то из обиженных режиссеров сказал, что всех артистов до единого он считает развратниками, проповедующими мораль. Чудовищная клевета! Все мы подвержены одной болезни: казаться выше, чем мы есть! Все думают, как в молодости: о, я не хуже, чем Щепкин или Москвин! Тешу себя тем, что не порок мной владеет, а слабость, какая-то хворь души… Я страдаю, Нели! Я страдаю, но не могу жить в ладу с самим собой…
– Ну зачем же, папа, самоуничижение? Виват. Действительно – жиденькие рукоплескания. Какую противную роль ты сегодня сыграл. Тебе не было совестно перед доктором?
– Нинель, это слишком. Ты безжалостно преступаешь границы. Нет, ты не любишь своего отца.
В его голосе звучала мука до предела уставшего в страданиях человека.
– Прости меня за то, что я вспоминаю… Ведь была права мама, когда вы ссорились и она говорила в обиде, что ты не народный артист, а народный эгоист республики. Жуткие, конечно, слова! Но по настоящему тебя знает ведь только мама.
– Знать, познать! Что значит сие – знание о знании, что ли? Пустопорожняя болтовня! Прискорбно, но я сам себя не знаю, как не знает себя никто!
– Тогда запомни, пожалуйста. Если ты его выпроводишь, то я уйду вместе с ним. Я буду жить у Максима. Я не смогу здесь…
– Нели, родная моя дочь, за что? Вот она, казнь египетская! За нашу с матерью доброту, любовь к тебе ты хочешь предать меня и маму? За то, что мы создали тебе нормальные условия в эти страшные военные годы? Ты не голодала, была одета, жила в этой квартире. Ты в театральном училище…
– Я не сумею быть актрисой. У меня нет таланта. Я не могу его занять у тебя или у мамы.
– Что за дикость!
– Да, папа, нормальные условия. Я слышала, как ты однажды сказал маме, что только материальными благами в наше ужасное время можно сохранить привязанность детей. Это так?
– Боже, спаси и сохрани от лукавого! Нели, ты в самом деле не любишь ни меня, ни мать! И бессердечно предаешь нас!
– Папа, предаешь меня ты. Я не хочу быть бесчестной к человеку, которому нужно помочь.
– Неужто ты любишь его? Неужто ты… Неужто этот незнакомый мне парень имеет с тобой что-то общее?
– Сейчас это не имеет значения.
– Та-ак, дочь моя, та-ак…
И тишина разорвалась, посыпалась, заплясала в столбах солнца серебристо-металлическими пылинками.
– Вывод ясен и ясен: ты его любишь! – речитативом утверждал в другой комнате сгущенный баритон Бориса Сергеевича и вдруг сорвался, взвился, крича: – А он? Он тебя любит? Ложь! Какая может быть между вами любовь? Это изрядная выгода для него! Расчет! Губа не дура!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Но Нинель не дала ему договорить:
– Ты прав, конечно же! Ты действительно находишься в состоянии крайней курьезности. Что за недостойную роль ты себе взял, папа? Что это – состояние неизобразимого недоумения?
– Благоволите быть воспитаннее в обращении с отцом, любезная сударыня! Вот так-с! – Подобием львиного рыка Борис Сергеевич прочистил горло, и голос его завибрировал злоречивыми перекатами: – Я лично не готов изображать припрыжечку! Или – мармеладство! Не в том возрасте, чтобы устраивать душевные неудобства в навязанных кем-то обстоятельствах! Прекрасно знаю, что почасту опрометчивое добро возвращается злом. И – наоборот. Это совсем не по Толстому. Это опыт нашего бытия!
– Папа!
– Ты непротивленка обстоятельствам, а это – заболевание духа. Вот так-с! Непротивление, безвольность всегда похожи на тихую глупость, не обижайся, я обижен вдвойне!
– Чем ты обижен, в конце концов?
– Твоим неожиданным умопомрачительным легкомыслием, которое граничит с глупостью. – Борис Сергеевич, приостанавливаясь посреди комнаты, заострил многовыразительный взгляд на Яблочкове, сконфуженно прикусившем незажженную папиросу, и разворотом на каблуках повернулся к письменному столу, обрушился в кресло, страдальчески запустил обе руки в серебряную гриву. – Доктор, – сказал он с видом истерзанного душевными муками человека, – вы видите, какое сложилось положение, и, надеюсь, вы понимаете, что в определенном возрасте любовь – не что иное, как тихое помешательство.
Михаил Михайлович Яблочков, огненно-румяный от волнения оттого, что пришлось быть свидетелем непредполагаемой сцены, чему очевидцем не хотелось быть, проговорил с неудовольствием:
– Позвольте сказать, Борис Сергеевич, что тихая глупость и громкая глупость – не противопоказаны друг другу. А эгоизм – самый распространенный порок в наше время…
– Что? Как? Как вы смеете, доктор? – перебил, угрожающе вздымая брови, Борис Сергеевич. – Вы обо мне?
– О вас, – излишне почтительно наклонил лысину Яблочков. – Вы обиделись?
– Я-с?
– Да-с. Обиделись?
– Представьте – нисколько! – Борис Сергеевич сделал над столом небрежительно-отмахивающий жест холеной рукой. – По всей видимости, вы относитесь к разряду докторов Айболитов! Полны альтруизма! Распространяете вокруг себя милосердие! Но попробуйте в метро случайно наступить на ногу соотечественника, так сказать, ближнего своего, которого вы должны любить, а он вас… Вы не успеете и рта раскрыть, чтобы извиниться, а у него уже – перевернутое лицо. Пе-ре-вернутое!
– Каким манером, Борис Сергеевич? Это – по Достоевскому?
– У Достоевского другие мотивы. А здесь – не лицо, а рожа! Пожар злобы! Дай этому ближнему в руки нож, так он и пырнул бы вас! Вот так-с! Не сомневаюсь, человек произошел от худшего вида обезьяны! На карачках мы, милый доктор, на карачках! Благоволите возразить, так сказать, с медицинской точки зрения? Хотя знаю, что вы изречете!..
Подчеркнуто уважительным взором Яблочков поглядел на внушительную фигуру Бориса Сергеевича и, казалось, некстати, перешел на шутливый тон:
– С вашего разрешения, замечу первое: Дарвин не однажды в своих трудах доказывал, что человек и обезьяна произошли от общего рода предков. И нигде не утверждал, что человек, то есть мы с вами, произошли от обезьяны. Впоследствии ученый был беспардонно поставлен вверх штиблетами. Подобно вот этому гениальному абсурду. – И Михаил Михайлович посверкал ачками на пестревшую хаосом красок картину над головой Бориса Сергеевича, захохотавшего в ответ: «Да это же Филонов!» – Замечу с медицинской точки зрения второе, – продолжал Яблочков. – По моей профессии психиатра мне известно, что в среде актеров – соперничество, зависть, сплетни, но… у вас сейчас не эта болезнь. У вас явное истощение нервной системы. Поэтому я – к вашим услугам. В любое время. Чистосердечно.
– Бандит! Дьявол! Мерзавец! – в ярости загремел Борис Сергеевич и грохнул кулаком по столу, отчего подскочила мраморная чернильница с парящим ангелом на крышке ее. – Подлец этакий! Ничтожество! Насекомое! Стрелять из оружия в мирное время! Повесить негодяя мало!
– Вы о ком так беспощадно? – поинтересовался невероятно благопристойно Яблочков и повторил: – Весьма интересно – о ком?
– О том, кто подстрелил вашего пациента! – подал густой голос Борис Сергеевич, указывая на Александра, и вскочил из-за стола, неудержимо заходил по комнате. – А вы глаголите о теории Дарвина! От обезьяны мы, от самой паршивой обезьяны! И не утешайте себя глупыми теориями лживой науки! От этого не поумнеешь! Я современник своих современников и достаточно знаю нынешнюю особь человеческую! Даже по театру! Вот-так-с!..
Яблочков в непонимающей озадаченности пригладил ладонью лысину, обрамленную аккуратным колечком волос, заговорил тем же благопристойным тоном:
– Виноват, Борис Сергеевич, никто другому не может заказать быть глупцом. Испытываю неловкость перед вами. Вы благоразумны и критичны с головы до ног. А я по-эскулапски доверчив к науке с ног до головы. Добавлю: интуиция – это способности врача, даже если он предостаточный осел. Интуитивно чувствую: вы страдаете не больным сердцем, а расстройством нервной системы. Вам кто-нибудь и когда-нибудь говорил о вашем несправедливом красноречии?
– Непременно, всемилостивейший государь! Это как назвать по-вашему, по-военному – удар с фланга? Удар с тыла? Ниже поясницы?
– Мне кажется – нет.
– Прекрасная кажимость! Вы, доктор, и дочь моя сегодня преподнесли мне чудесный подарочек! – вскричал Борис Сергеевич в фальшивом восхищении. – Впрочем, вы наказали меня по заслугам! Как, впрочем, и следует в нашей боевой нравственности! Шекспир, Шекспир и еще раз Шекспир!
– И, может быть, Филонов? – поддержал Яблочков, нацеливаясь очками на картину, освещенную солнцем над письменным столом. – Яркостью он украшает, конечно, кабинет. Но не мешает он вашим нервам криком красок?
– «Мешает»? Да вы что? Филонов – гений! Неповторимый, непризнанный при жизни, забытый всеми подвижник! Сейчас в живописи – везде гениальные ничтожества! Вы только что очень невнятно говорили об интуиции. У Филонова – аналитическая интуиция! Не врачебная, но анали-ти-ческая. Не сомневаюсь – вы не любите его!
– Постараюсь полюбить, Борис Сергеевич.
– Чем он вам не нравится?
– Я не сказал: не нравится. Способный художник для раскрашивания обоев и тряпок. Ни подлежащего, . ни сказуемого. Сплошные прилагательные, неизвестно к чему прилагаемые. Хаос цвета, ни идеи, ни мысли, ни красоты.
– Ах, вам нужна красота! Вы копаетесь в ранах, в гное, в крови, а вам нужна красота! – Бориса Сергеевича охватил непреодолимый и, мнилось, деланный смех. – Красота спасет мир, и вот вам – война, все летит к черту, и миллионы убитых, уродство, беда. Нет, молитвы красоте уже не поют! Ни у кого сейчас нет безопасного убежища. Все время накатываются угрожающие валы. И никто не знает, когда придет девятый. Последний. Гибельный…
Борис Сергеевич умолк, повалился в кресло у письменного стола, снова глубоко запустил обе руки в гривоподобные волосы и так минуту сидел, от всех отрешенный, несчастный, по его крупному породистому лицу проходили тени внутренней муки. Яблочков, румяный более обычного, подождав в раздумье, снял очки и начал усердно протирать их носовым платком, с близоруким сощуром взглядывая на Бориса Сергеевича.
– По моим коротким наблюдениям, с вами что-то случилось. Люди, похожие на вас, даже при всем счастливом везении в жизни, постоянно чувствуют превратности своего положения. И ожидают непредвиденную катастрофу, – сказал он. – Мне это понятно. Но тем не менее вы ничего не ждете от жизни?
Самолюбиво-властный рот Бориса Сергеевича повело зябко. :
– Покоя.
– Покоя? В наше время?
– Да, покоя. В нем свое движение. Боже мой, какая подлая жажда казаться выше, чем ты есть… – с омерзением промычал он в нос, не то оскорбляя Яблочкова, не то говоря о самом себе.
– Закончим на этом. Честь имею! Меня ждут больные.
Яблочков внезапно подтянулся, одергивая белый китель на низкорослой фигуре, щелкнул каблуками, оборотился к Александру, который в течение всего этого разговора не произнес ни звука, с поверяющей придирчивостью оглядел повязку на его руке, пощупал, помял плечо.
– Здесь отдает?
– Немного, – трудно разжал пересохшие губы Александр.
– Все остается в силе. Госпиталь, – сказал настойчиво Яблочков. – Надо обязательно, Саша.
– Нет, Михаил Михайлович, не могу, – еле внятно выговорил Александр. – Я потом вам объясню. Маме ничего не говорите. Отсюда я уйду в другое место. Ребята вам скажут куда.
– Мда. Так. Туманно, – пробормотал неодобрительно Яблочков и тут же добавил: – Ну что ж, главное – не настраивай себя на дурные мысли. Держаться надо, лейтенант полковой разведки! Не первый раз. Верно?
Он слегка притронулся ладонью к плечу Александра, должно быть, утешая этим, затем крякнул и, низенький, несколько подобрав оттопыренное брюшко, кивком попрощался с Борисом Сергеевичем, все в той же отрешенной позе несчастного человека сидевшим за столом:
– Честь имею.
И, подхватив саквояж, двинулся к двери, на ходу кланяясь Нинель, – она стояла у стены, закинув голову назад, особенно бледная от черноты коротких волос, упавших на щеку, и не ответила ни словом, ни жестом. Яблочков упредил:
– Провожать не надо, милая девушка. Я помню, как выйти.
Со страдальческим лицом Борис Сергеевич заерзал бровями, замычал в нос и подал вдогонку Яблочкову повелительный баритон:
– Доктор, прошу вас все-таки позаботиться, чтобы молодого человека взяли в госпиталь сегодня же!
Остановленный властным окриком, Яблочков задержался перед дверью, произнес с сожалением:
– Да, лестницы чужие круты.
И вышел; звук его каблуков по паркету отдался в соседней комнате.
– Я уйду. Не беспокойтесь, Борис Сергеевич, – сказал Александр насколько можно сдержаннее. – Я все понял.
– Папа, что ты натворил! – выговорила Нинель со слезами в голосе и выбежала следом за Яблочковым.
– А, черт бы меня взял совсем! – вскричал Борис Сергеевич и с грохотом кресла отодвинулся от стола. – С ума можно сойти! Полоумие! Дикость!
И размашистыми шагами устремился к двери, распахивая полы своего широкого расстегнутого пиджака.
Этот не во всем понятный, хаотический, похожий на перебранку разговор между Борисом Сергеевичем и Яблочковым поразил Александра не тем, что вернувшийся с гастролей отец Нинель не желал видеть в своем кабинете «больничную палату», вдруг занятую незнакомым «молодым человеком», да еще раненным в драке, но тем, что Борис Сергеевич, позволяя себе безоглядно не стесняться, в каком-то исступлений ринулся на Яблочкова, как бы играя и упиваясь неистребимо-цепкой подозрительностью, свинцовой самонадеянностью, небрежением, и он без колебаний принял решение: «Сегодня же ночью уйду, Надо сообщить об этом Эльдару»…
Уже кабинет перестал заполняться голосами, опустел, и утреннее благолепие августа сверкало в тишине, комнаты. Шторы были раздвинуты, окна открыты, солнечные потоки ломились через весь кабинет. И от летнего солнца, свежего запаха утра в комнате Александр почувствовал облегчение и произнес вслух с хмурой веселостью:
– Честь имею.
Потом он бездумно лежал на диване, расслабленный, ощущая чистый бинт на руке, за которым притупленно ныла боль, чудилось, побежденная, неопасная после прихода Яблочкова. Из этого состояния бездумья его вывели шаги, голоса в другой комнате, они сплетались и отталкивались – голоса Нинель и Бориса Сергеевича.
– Папа, почему ты не хочешь ничего понять? Почему ты отпустил маму на Каланчевку? Доктор был прав, когда сказал, что у тебя что-то с нервами.
– Истерзался… Душа моя истерзана, Нели, – не сразу ответил Борис Сергеевич не артистически отработанным, а вялым, убитым голосом. – Я смертельно устал. Гастроли прошли из рук вон. Собирали половину зала. Аплодисменты раздробленные, жиденькие. Кашляют. Сморкаются. Смеются там, где плакать надо. Играл я бездарно, ужасающе плохо. Мой барин Гаев вел себя, как пьяный извозчик. Получался не «Вишневый сад», а «Вишневый ад»! Неужели я изыгрался, выдохся, постарел и судьба пренебрегает мною? Ты слушаешь меня или думаешь о чем-то?
– Я слушаю тебя. Дальше что?
– Вчера после спектакля за ужином в гостинице поссорился с матерью, надерзил, нагрубил ей. И она оскорбила меня, сказала, что я был не Гаевым, а индюком на сцене, вообще что не намерена больше терпеть мой адский характер. Всю дорогу в поезде не разговаривала, измучила меня молчанием. С вокзала не поехала домой, а отправилась на Каланчевку, к сестре. Какая-то мука египетская! Каланчевка – ее остров! Стоит чуть вспылить, и она – к сестре! Нет, твоя мать жестоко поступает со мной!
– А ты с ней?
– Я люблю ее – вот моя жестокость! Кто-то из обиженных режиссеров сказал, что всех артистов до единого он считает развратниками, проповедующими мораль. Чудовищная клевета! Все мы подвержены одной болезни: казаться выше, чем мы есть! Все думают, как в молодости: о, я не хуже, чем Щепкин или Москвин! Тешу себя тем, что не порок мной владеет, а слабость, какая-то хворь души… Я страдаю, Нели! Я страдаю, но не могу жить в ладу с самим собой…
– Ну зачем же, папа, самоуничижение? Виват. Действительно – жиденькие рукоплескания. Какую противную роль ты сегодня сыграл. Тебе не было совестно перед доктором?
– Нинель, это слишком. Ты безжалостно преступаешь границы. Нет, ты не любишь своего отца.
В его голосе звучала мука до предела уставшего в страданиях человека.
– Прости меня за то, что я вспоминаю… Ведь была права мама, когда вы ссорились и она говорила в обиде, что ты не народный артист, а народный эгоист республики. Жуткие, конечно, слова! Но по настоящему тебя знает ведь только мама.
– Знать, познать! Что значит сие – знание о знании, что ли? Пустопорожняя болтовня! Прискорбно, но я сам себя не знаю, как не знает себя никто!
– Тогда запомни, пожалуйста. Если ты его выпроводишь, то я уйду вместе с ним. Я буду жить у Максима. Я не смогу здесь…
– Нели, родная моя дочь, за что? Вот она, казнь египетская! За нашу с матерью доброту, любовь к тебе ты хочешь предать меня и маму? За то, что мы создали тебе нормальные условия в эти страшные военные годы? Ты не голодала, была одета, жила в этой квартире. Ты в театральном училище…
– Я не сумею быть актрисой. У меня нет таланта. Я не могу его занять у тебя или у мамы.
– Что за дикость!
– Да, папа, нормальные условия. Я слышала, как ты однажды сказал маме, что только материальными благами в наше ужасное время можно сохранить привязанность детей. Это так?
– Боже, спаси и сохрани от лукавого! Нели, ты в самом деле не любишь ни меня, ни мать! И бессердечно предаешь нас!
– Папа, предаешь меня ты. Я не хочу быть бесчестной к человеку, которому нужно помочь.
– Неужто ты любишь его? Неужто ты… Неужто этот незнакомый мне парень имеет с тобой что-то общее?
– Сейчас это не имеет значения.
– Та-ак, дочь моя, та-ак…
И тишина разорвалась, посыпалась, заплясала в столбах солнца серебристо-металлическими пылинками.
– Вывод ясен и ясен: ты его любишь! – речитативом утверждал в другой комнате сгущенный баритон Бориса Сергеевича и вдруг сорвался, взвился, крича: – А он? Он тебя любит? Ложь! Какая может быть между вами любовь? Это изрядная выгода для него! Расчет! Губа не дура!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40