– Вы что-то сказали насчет моих попыток…
– Мы договорились на «ты».
– Ты что-то сказал насчет войны и туч. Понятно: войны поблизости я не видел. Объяснить невозможно. Но война связана у меня с надвигающимися тучами, с ночью, одиночеством перед смертью, с пустотой. Вот у японцев есть понятие «моно-по-аварэ» – скрытая прелесть вещей и событий, исконная печальная тонкость. О, достичь бы этого! Ухватить бы эту таинственную прелесть! – выговорил Максим, и глаза его стали мечтательно-доверительными. – Вот тогда и рождаются шедевры! Не поймал! Не ухватил!
Без желания возражать этому располагающему к себе любопытному парню Александр все же сказал:
– Пожалуй, не очень верно для войны. Скрытой прелести, печальной тонкости не было. Тучи, закаты и звезды по-настоящему замечали только во время отдыха или на формировке, где-нибудь в тихом селе. На фронте это проходило мимо. Например, небо воспринимали так: летная погода для немецких самолетов или нелетная.
– Пугаюсь хулы и похвал боюсь, а ты критикуешь из ряда вон потрясающе! – воскликнул Максим и принялся такими энергичными нажимами нарезать черствый хлеб, что стол заскрипел и зашатался. – И тем не менее позволь задать несколько вопросов. Скажи, все лебеди белые?
– Пожалуй, да.
– А если вдруг в стае летит черный лебедь, что подумаешь тогда?
– Подумаю, что среди белых есть и черный.
– Ну, а если увидишь лебединую стаю всю черную, что тут скажешь – все лебеди черные?
– Наверно, скажу: большинство – белые.
– Вот это есть что-то вроде математической индукции. И это очень похоже на искусство. Должно, не очень понятно, что я тут умно-глупо наквакал?
– Не очень.
– Что ты! Абсолютно понятно. Это же банальщина, азбучная истина! Наши знания – полумиф, полуложь. Мы даже не знаем, почему человек чихает. Мы знаем, отчего останавливается сердце, и не знаем, отчего оно бьется. Что мы знаем вот об этой пыли? (Указал на мельчайшую пыль, толкущуюся в. протянутом через комнату луче света). Не больше, чем она о нас. В белом черное, в черном белое. В утверждении «да», наверно, гнездится «нет». И так далее, и тому подобное. В данном случае: белизна – мысль, дух, идея. Без белизны лебедь не лебедь, без духа – искусство чепуха. И тут же черное. Почему? Чем объяснить? Откуда оно? Тайна. Загадка. И еще раз тайна. Древних Афин нет, Сократ не подскажет, а вся мудрость мира родилась там. Вот существует добровольное рабство – высиживание птицей яиц и самоотверженное выкармливание птенцов. Это прекрасно, это вызывает у меня восторг! Я пошел в добровольное рабство, надел не по силе кандалы: хочу поймать отсвет тайны… Помнишь, как в детстве мы ладонью ловили солнечный зайчик! Нет, это черт знает что с бантиком слева, когда подумаешь, как цветом передать, что чувствует иногда человек! Импрессионизм бессилен. Представь: ночь, лунное море, тишина, сверчки и далекий рокот одинокого, заблудившегося в ночи самолета… Так, вроде пустячок. А от этого пустячка однажды на юге, после войны, до жути грустно мне было и до жути радостно. И мечтать хотелось: где-то ждут, тоскуют, любят, кому-то я нужен. Такое не посещало?
– Посещало. Немного иначе, – сказал Александр.
– Ну, это все равно. Это бар-бир!
И, сглаживая сверхмерную раскрытость, Максим засмеялся журчащим смехом, как смеются наозорничавшие дети, заражая ответной волной настроения, и Александру подумалось о каком-то противоречивом несовпадении в Максиме: его жилистых рабочих рук с неотмывающимися каемками под крепкими ногтями и ясно-доверчивых глаз, будто озерная вода, просвеченная солнцем, его борцовских плеч, туго натягивающих рубашку, и его гладкой речи начитанного парня, знающего свое.
– Позорище на всю Европу – быть скворцом или проституткой от искусства! – продолжал он с лукавой выразительностью, чистоплотно протирая стаканы довольно-таки застиранным полотенцем, вытащенным из шкафчика за отдернутой занавеской, где была видна постель, наспех прикрытая солдатским одеялом. – Скворцы – способные имитаторы чужих звуков и мелодий. И зрение у них удивительное, как у всех птиц. Но поют как заводные игрушки. А дело в том, что трава должна просто расти травой, а не подражать мандариновому дереву. Или – идиотической моде. Мода бессильна перед совершенством. В конце концов, мода всегда – проституция во имя известности и лакейства. Всегда дерьмо перед естественной красотой. И всегда безобразна перед естественной любовью. Меня тошнит от выкаблучивания модернистиков, которые революционно изображают разбитый ночной горшок посреди пустыни Сахары и бросаются в горемычный вой от общего непонимания. Что там понимать и признавать? Творения модернистиков – это понос маленького таланта! Философия шизиков и перепуганных шибздиков от малярного искусства!
– Ну, начинаются выражения на изысканном английском, – вмешалась Нинель и бесцеремонно отобрала полотенце у Максима, начала протирать стаканы сама. – Удивительно изысканный лексикон хорошего тона у моего братца. Тебе следует запомнить, Саша, – посоветовала она наставительно, – Максим сел на своего конька и заговорит тебя, если ты не взбунтуешься. Цицерон отцовской школы. С добавлением крепких выражений. Но Максим переговорит и Цицерона, когда в ударе, а в ударе он. всегда.
Она задумалась, расставила стаканы на столе, подняла глаза на Максима. Сказала:
– Мак, я оставляю у тебя Александра на несколько дней. Не спрашивай почему. Он должен у, тебя пожить. Надеюсь, у тебя нет возражений. Помни, милый: он – мой друг, значит – и твой.
– Возражений? Никаких! Абсолютно! О чем речь, сестра! – вскричал Максим простодушно. – Пусть устраивается, как у себя дома! Как в пятизвездочном отеле «Хилтон»! Только где носильщик с чемоданами гостя? Ах, вижу – нет, тогда обойдемся, поживем по-студенчески. Чистое белье найдем. У меня мыши – интеллигенты, грызут лишь холсты. Будешь спать на моей королевской постели, которая скрипит, как сорок тысяч братьев после плотного обеда. Привыкнешь скоро. Я – на раскладушке, подобно Наполеону. Учти, я храплю, как доисторический зверь, как трактор. Поэтому, как только начнется увертюра, свисти в четыре пальца, я вскочу, побегаю по комнате, а после пробежки вдругорядь начну…
– Уж лучше избавь после пробежки, – смешливо наморщила переносицу Нинель.
– Избавлю. Рискну. Дабы приглушить мотор, буду спать в противогазе. Вон он висит, голубчик, на гвоздике, на случай химической войны.
Посмеиваясь, Максим подхватил заклокотавший чайник с электроплитки, подобно гире грохнул его на стол задребезжавшей подставкой, струйки пара поплыли из носика, напоминая некое июльское довоенное утро, запах свежего хлеба, заваренного кофе, который любила мать, и на секунду захламленная эта комнатка, увешанная пейзажами, затянутая по углам паутиной, заставленная керамикой и рухлядью мебели, показалась Александру даже уютной своим ералашем.
– Обойдемся, – сказал Александр. – Я не очень чуток к увертюрам. И в казарме прекрасно спалось. А там заводились десятки тракторов.
– Мальчики! – сказала Нинель повелительно. – На первый раз вы чудно поострили. Теперь о главном. Хозяйство я возьму на себя. Буду покупать продукты, приезжать, готовить обед на два дня. У тебя в институте каникулы, Мак, поэтому прошу тебя быть с Александром, не мотаться по клубам со своими декорациями, откажись сейчас от своей дурацкой халтуры. У Александра есть деньги на вашу жизнь. Реже выходите на улицу. Ты должен знать, Мак, у тебя находиться ему надежнее всего.
– Похвальная характеристика, – поблагодарил Максим. – Так что, офицер? – спросил он, обращая светлые, ничем не обеспокоенные, а наоборот – бедово заискрившиеся глаза к Александру. – Засядем в оборону, как советует фельдмаршал Ни? Учти, что она имеет чутье. Тех, кто расточает мед, презираю. Тех, которых слух о надвигающейся грозе повергает в звериные рыдания, ненавижу. Нинель никогда не была трусихой, но была благоразумной, сестренка моя. Угадывала, когда мне за ослячество, чертовщину и отсебятину влепят «двойку» по политэкономии и когда облагодетельствуют и врубят «пять» по рисунку. И всякие прочие ситуации. Так что? – повторил он тоном объединяющего братства, в котором была доброжелательность неизменной удачи. – Ты знаешь знаменитого саксофониста Эллингтона?
– Нет.
– Узнаешь. Тихо и мирно займем оборону, будем крутить блюзы Эллингтона, на зависть всем недругам. Его «Караван» плюс аристократическая самогонка, плюс беседы о живописи и войне. Под блюз неплохо думается вообще-то. И, конечно, о прекрасных дамах, о слабом поле. Прости, Ни, меня, балбеса, за то, что я спотыкаюсь на определенном месте. Хотя, с детства знаю, что моя любимая сестра не любит, когда ее относят к слабому полу пигалиц – ко всем этим ох, ах, ой, ай, сю-сю-тю-тю-ню-ню… Нинель из племени амазонок, перед которыми я преклоняюсь и… которых боюсь.
– Прощаю тебя, неисправимого балбеса и контрабандиста. И прощаю даже твоих амазонок. Можешь на колени не вставать и не каяться.
Максим с преданной влюбленностью посмотрел на сестру и подмигнул Александру.
– Ты вот что должен знать, Саша. Можно тебя Сашей? Хотел, чтобы ты поверил мне во всем. Я за сестренку горло любому вахлаку перегрызу, если попробует ее мизинцем тронуть. Но она сама с тобой пришла – это поворачивает дело анфас. Я с вами. Мой полуподвал – твой блиндаж. И никаких комментариев.
– Представляешь, Саша, – сказала Нинель. – Максим учился на класс старше, но после уроков каждый день приходил в мой класс, выбирал какого-нибудь несчастного рыцаря с симпатичной мордашкой, для профилактики немножко щелкал его в школьном парке по носу и приговаривал, кажется, такую грубость: полезешь к сестре – нос на затылок сверну, чихать неудобно будет. – Она засмеялась. – Но драки конспирировались. Так ведь, Мак? Так – не улыбайся, как младенец. Только раз он просидел в милиции часа три, выручал отчим, Борис Сергеевич. А мой горемычный кавалер пришел утром в школу с таким раздутым носом, что носище мешал ему читать. Всем объяснял, что в кухне случайно налетел на висящее на стене корыто. Хорошее корыто – кулачки Максима! Он своей ревностью упорно делал все, чтобы вокруг меня создать пустыню. У него один аргумент: не лезь к моей сестре. Чудачок! Вообрази на секунду: если бы он встретил на улице меня и тебя, наверное, дошло бы до обмена мужскими любезностями. Хотя я десятки раз умоляла его быть на сантиметрик разумнее. Он вбил себе в голову, что вокруг меня насильники и шпана.
– Неточность, – заявил Максим. – До сих пор приходилось выяснять отношения со школьными кувалерами и сладенькими паучками из театрального училища, то есть из вашей богемы. Да там и не парни у вас, а черт-те что. Ходят на танцующих лапках, вертят хвостами, вытягивают губки для поцелуев и сюсюкают, как трясогузки: меня не сняли, меня засняли, меня пересняли. Неточность, сестренка, неточность, герань в горшочках презираю, а с фронтовиками не дерусь – продолжал Максим, необидчиво принимая иронию Нинель. – Тем паче, что я отлично догадался, что твой, друг не банный лист, не трясогузка, не кувалер с павлиньими перьями…
– Тут ты угадал, братишка! – воскликнула Нинель и взмахнула ресницами в сторону Александра. – Вот, оказывается, Саша, к какому хитрецу я тебя привела! Он ревнив, в маму.
Ему приятно было слушать ее ироническую речь с искорками смеха и журчащий смех Максима в ответ на сестринское подтрунивание, и вдруг Александр почувствовал краткую минуту счастливого покоя, сладким ветерком пахнувшего из детства, когда, просыпаясь на теплой подушке от уже горячего солнца, он слышал из-за двери тихие голоса отца и матери. Голоса звучали в утреннем покое дома, наполненного любовью, молодостью, которая безраздельно принадлежала им, какие бы протуберанцы ни вторгались из эпицентра Вселенной в Замоскворечье, в Первый Монетчиков переулок (цены на керосин, очереди за хлебом), все, мнилось, проходило грибным дождем с солнцем, задевало стороной – вплоть до того последнего утра с июньским парным дождичком, принесшим из кипения солнца и белизны кучевых облаков над Москвой растопыренное острыми пучками, пахнущее железом слово «война», его только раз произнес за завтраком отец. Мать и отец долго смотрели друг на друга незнакомым взором пересиливаемой боли, и, не сговариваясь, оба украдкой взглядывали на Александра.
«У меня не было ни сестры, ни брата, – подумалось Александру. – Но смог бы я быть таким ревнивцем, как Максим? Вряд ли. У меня получилось бы резче».
– Мне повезло, Максим, что ты не решился отколошматить меня, заприметив рядом.с Нинель. Это бы нас познакомило, – позволил себе сказать в меру шутливо Александр. – Но тебе, наверное, повезло вдвойне: твоя сестра дикая кошка, которая ходит сама по себе.
– А в Москве убийства, грабежи, насилия, пропадают женщины, – вставил Максим. – Именно красивых кошек ловят в сети.
– Я не кошка, Мак.
– Тигрица! – вскричал Максим с трагической наигранностью. – Ягуарица! Твои острые коготки – для маникюра? Нет, нет! Я сам боюсь ее, когда она начинает фыркать на меня! – И он ударил в заплесневелый медный колокол, прикрепленный к стене, заорал надсадным голосом забулдыги: – Ур ра! Вперед! Спаси меня от критики сестры, Саша!
– Тише, можно оглохнуть! И перестань карабкаться по деревьям, – возмутилась Нинель. – Во-первых и во-вторых, мальчики, не изображайте шекспировских могильщиков, ушибленных болтовней. Я сейчас ухожу, Саша.
Тогда он подошел к ней и в присутствии ревнивого Максима прикоснулся губами к волосам, ее новой прическе, загораживающей щеку вороненым вензелем, потом поправил прическу губами и поцеловал в висок.
– С Эльдаром надо связаться сегодня. Он предупредит всех. В том числе и Яблочкова. Будь осторожна около своего дома. Там может торчать Летучая мышь. Ушастый мальчик. Лицо у него пляшет, когда он заискивает.
– Эт-то что за представитель мышиной фауны? – подал голос Максим. – Что за троглодитство? Шпион? Насекомое? Соглядатай?
– Что-то в этом роде.
Максим сказал:
– Завтра, сестренка, покажи мне этого летучего ушастика, и я его микрофоны превращу в лепешки. Тихо, дипломатично и мирно. В какой-нибудь подворотне. Больше вертеться не будет. Шапке не на чем будет держаться. А чтоб Александр не сомневался в слюнтяйстве интеллигенции, то посмотри на эту штучку.
Он взял с полочки довольно мощную на вид скобу, играючи подбросил ее, поймал на лету, сдавил в кулаке и швырнул ее, смятую, на полочку, подняв там серую пыль среди гипсовых статуэток.
– Очаровательный хвастун! – воскликнула Нинель и хлопнула в ладоши. – Сделай поклон, поклон зрителям! Геракл и Гектор одновременно!
– Художники и ваятели должны обладать кое-какой силенкой – месить глину, делать подрамники, рубить гранит, – увесисто заявил Максим и, подсмеиваясь над собой, выпятил грудь, растопырил, подергивая бицепсами, руки, как это делают штангисты, отходя от побежденного снаряда. – Замухрышек не люблю в искусстве.
– Браво, братишка, ты даже геройски напряг затылок, как настоящий борец! – расхохоталась Нинель. – Слушай, Мак, я тебя люблю. Ты всегда был моим защитником. Оставляю Александра под твою ответственность. Умоляю: будьте тихими и умными. Если что, автомат у «Авангарда», я приеду немедленно.
Они вышли в коридорчик ее проводить. Она задробила каблучками по лестнице вверх, на тесной площадке перед дверью, улыбаясь, пошевелила на прощание пальцами и, колыхнув юбкой, выпрямив спину, вышла независимой походкой через двор к воротам.
Глава восьмая
После завтрака Максим походил по мастерской, предварительно с громом свалил немытую посуду в раковину, сказал Александру: «Я часок поработаю, а ты посмотри вот этот рисунок, чтобы не скучно было, потом скажешь, так это или не очень», – затем, не взявши ни красок, ни кисти, не подходя к мольберту, распростерся на диване, заложил ногу за ногу, закурил и надолго замолк. Сначала Александру показалось, что «перекур с дремотой» после завтрака Максим называет работой, но вскоре убедился, что это не так. По-видимому, он обдумывал что-то свое, может быть, нарушенное приходом Александра, изредка перекашивал рыжеватые брови на мольберт, голый, сиротливо пустынный, гасил и вновь закуривал папиросу, и Александр, впервые попав в непривычную обстановку мастерской, подумал, что здесь, по всей вероятности, не унывая, жил вот этот прямодушный, забавный парень, брат Нинель, ничем не похожий на нее. В этой каморке, загроможденной реставрируемой мебелью, с непонятным плакатом «Запрещается запрещать!», на полках происходила какая-то своя жизнь гипсовых фигурок, в онемелых позах выглядывающих из-за керамических кувшинов, в окружении пестрых пятен этюдов лета, осени и зимы, по словам Максима, куцых «щенков» по мысли и чувству. Оттуда глядели черная ночь, над спящим городом мутно-розоватое зарево;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40