Ноги не держали ее, она опустилась на колени и на руки, ее трясло...
ФИЛЬКА
А день-то был какой! Солнечный! Небо без облаков, почти голубое, как летом. И даже снег чуть-чуть отдавал голубизной в отблесках и сверкании снежинок. И тишина, звенящая сверкающим снегом! Не заметить всего этого невозможно! А как только заметишь, еще оглушительней вопрос: "Почему?" Почему все вокруг так хорошо, а судьба твоя клочьями на сучьях? Странно, когда у человека все ладится, тогда и все вокруг него ему родственно и созвучно. А тут, вот сейчас, когда жизнь не то остановилась, не то вираж совершает смертельный - сейчас все чужое, как будто никакого отношения к тебе не имеет, само по себе существует...
В другое время казалось бы, что снег для того и сверкает, чтобы ты это заметил, а как только заметил, он словно бы радостью обновился, обрел голос и выразительность; и все прочее - и небо, и зелень елей и кедров, и шапки-загадки на пнях, и следы поперек тропы - все для глаза человеческого, все для его восклицания и изумления.
А сейчас все не так. Все словно отвернулось и живет жизнью красоты для кого-то другого, который идет в другом месте, по другой тропе, может быть, уже прошел, а может быть, только еще в путь собирается, и все вокруг готовится к его приходу. А ты - случайный прохожий, как лакей в раскрытую для высокого гостя дверь...
Человеческое несчастье - есть нарушение гармонии, что в основе природы, и потому, наверное, человек в несчастье сразу ощущает себя чужим там, где еще вчера был душой всего, что есть красота и гармония.
А почему человек чаще всего в несчастье бежит из места несчастья? Не потому только, что так обстоятельства складываются, и не потому только, что хочет забыться в побеге! Нет! Его изгоняет окружающая его гармония, где он зазвучал диссонансом.
Не то скрип, не то треск сосны на морозе, если он врывается сбоку или со спины в погруженную в самую себя душу, - резкий, рычащий звук задремавшим ощущением может восприняться оглушающей угрозой. Не только вздрогнет, шарахнется или съежится человек, но и ноги могут подкоситься, и ружье взметнуться в руках, и сердце может выдать ту щемящую паузу, от которой бледнеет человек.
А тут не то что заскрипела - истошно простонала над головой человеческим голосом сосна, так что слова послышались в стоне и скрежете, а Катя и Моня даже не обернулись, головы не приподняли, глаз не оторвали от лыжни...
Который километр шли по старому следу, лишь чуть припорошенному снежной пыльцой, и счастьем был этот след, потому что Катя вообще дороги не знала, а Моня был в таком состоянии, что в любую сторону податься мог, куда лыжи повернули бы случайно.
Катя идти не могла. Она не могла сделать и нескольких шагов, но шла уже, поди, десятый километр, потому что оставаться нельзя было вовсе. На подъеме ноги сами, без всякого контроля или усилия, выбирали опоры лыжни и возносили ее на гривы, на спусках она катилась до падения, подымалась, вставала на лыжню, катилась снова, иногда налетая на Моню, сбивая его с ног. Тогда молча, помогая друг другу, они выбирались из сугробов, вытряхивали снег из рукавов и катились дальше, до самого дна ложбины и без остановки, словно забыв о том, что можно отдохнуть, сразу шли на подъем на очередную гриву.
За плечами Катиного полушубка свисал полупустой рюкзак - почти ничего не взяли, кроме запаса сухой одежды. Моня в ее рабочей телогрейке (полушубок пропитался кровью) с ружьем и рюкзаком, тоже полупустым, горбился, однако, будто тяжесть нес непомерную, и тоже шел, как заведенный, не оборачиваясь, в одном неживом ритме.
Несколько раз было - вдруг он останавливался, выпрямлялся, и когда Катины лыжи натыкались на задники его камусов, он вдруг громко и хрипло говорил ни для кого:
- Во чего получилось! Степку, значит, я убил! Ага! Во чего! Надо же!
- Чего встал! - кричала на него Катя. - Иди!
Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом...
А мысль была одна: "Уходить!" За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.
Руки мерзнут или не мерзут... Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега - другой причины слезам нет.
"Уходить! Уходить!" Куда? Некуда! Но уходить - это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!"
Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.
- Ну, что? - спросил он глухо.
Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.
- Что случилось? - еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. - Степан где?
- Нету... - с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.
- Рассказывай! - дернул его за руку Филька.
Моня подтянулся к нему.
- Убил я его! Вот!
- Понятно, - спокойно ответил Филька.
Моня захлопал ресницами.
- Убил, тебе говорю! Насовсем!
- Я уже понял, - холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.
- Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.
Катя равнодушно посмотрела на него.
Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:
- Я же тебе правду говорю! Убил я его!
Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.
- Что делать решила? К Сашке?
- К Сашке! - горько усмехнулась Катя.
- Понятно, - пробормотал Филька. - Ну, а куда же?
Она покачала головой:
- Не знаю.
- Филька, ты чо, а? - зашептал тоже присевший рядом Моня. - Ты чо? Я же тебе говорю, убил я... Он меня душить начал... И я не помню, как... Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее...
- Значит, первый раз в жизни ты не промазал?
- Чего? - не понял Моня. - Я же его... это... ножом...
Филька по-настоящему удивился:
- Даже так! Ну, ты даешь!
Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:
- Потом обсудим. Куда сейчас идете?
Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.
- Совсем надо уходить, - прошептал Моня.
Филька согласно кивнул:
- Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю... Найдем, пожалуй... Послушай... Сильно ты его? - он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.
Моня зашептал:
- Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!
- Может, живой еще?
Моня отчаянно замотал головой.
- Ну все равно, мне нужно туда...
- Зачем? - чего-то испугался Моня.
- Нож где?
При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.
- А отпечатки пальцев? - ехидно спросил тот. - Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще... кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья... Селиванов знал... Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез... Гологор!
Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.
- Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!
Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.
- За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.
- Нет! - вскричала Катя. - Сегодня!
Филька с сомнением покачал головой.
- Сегодня! - еще раз крикнула она. - Отсюда... скорей...
Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.
- Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.
- А ты? - жалобно спросил Моня.
- Я нагоню вас.
- Зачем ты туда?
- Надо...
- Там... страшно, Филька!
Филька смотрел Моне в глаза.
- Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?
Моня весь скривился от удивления.
- Какое прощение? Чего ты болтаешь?
Филька вздохнул:
- Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.
- Я пошла, - буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:
- Ты вот что, ты имей в виду... Из всякого положения немного погодя находится выход... Это сначала кажется, что конец... и прочее... А потом все как-то утрясается!
Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:
- Почему все это случилось? За что?
Филька крепко сжал ее руку:
- Если "почему", то нет проку думать о том. А если "за что", подумай сама... Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только "за что-то". Если найдешь в себе "за что" - легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.
- Ты думаешь, что со мной все "за что-то"?
Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.
- Чего?
- Ничего, - ответил Филька. - Смотри за ней. - И добавил с усмешкой: Иван-царевич!
Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.
Филька шел и читал стихи.
Что бросил я? Измен волненье?
Предрассуждений приговор?
Толпы...
Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:
А девы! Как ты лучше их
Без всех нарядов дорогих,
Без жемчугов...
Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. "Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается". "Не нуждается!" - повторил он.
Там люди в кучах за оградой...
Любви стыдятся, мысли гонят...
Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.
Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное - это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.
Нигде искусству своему
Он не встречал сопротивления,
И зло наскучило ему.
Вне добра и зла пребывать невозможно. И если наскучило зло, значит, потянуло на добро, а это уже измена демонизму, и, следовательно, чистый демон зла не мог быть предметом внимания поэта, впрочем, как и гений добра. И то, и другое - одноцветности, а искусство изучает сложность. Почему?
Туда, где моря запевают о чуде,
Туда направляется свет маяка...
Однако стихи прыгают в памяти в беспорядке, и это значит, что он ищет строчку, которая даст заголовок настоящей главе его жизни. Такая строка есть, он уже чувствует это, но не может вспомнить пока ни ее, ни стих, ни автора.
Филька торопился. С каких-то пор начал он ожидать, что должно случиться в его жизни нечто такое, что надвое рассечет его жизнь и в той, второй половине начнется другая жизнь, как избавление от постоянного рефлектирования, измучившего его и приевшегося до отвращения. Филька верил, что человеческое решение перемены или решительного шага есть фикция и самообман. Он был убежден, что все те, кто утверждают, будто поступили так или иначе по собственному решению, - величайшие лжецы, что в действительности наверняка были таковы обстоятельства, когда невозможно было поступить иначе, а понимание этой невозможности люди объявляли своим волевым решением. Давно уже собирался Филька под этим углом просмотреть внимательно биографии нескольких великих людей и настолько был убежден, что найдет в их биографиях подтверждение своей догадки, что так и не собрался заняться этим интересным вопросом...
Его, Филькина, собственная жизнь сложилась так, как она сложилась без участия его собственной воли, хотя это вовсе не означает, что не приходилось ему ни разу бывать решительным и ответственным. И когда его ругали, или хвалили, или просто спрашивали, почему он поступил так, а не иначе, Филька отделывался банальностями, укрепляясь в убеждении, что все люди лгут, лишь подчиняясь неизбежности. Однако толстовцем себя не считал.
Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.
Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость... и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.
При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.
И вот случилось же! Относительно непредвиденности - спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно - это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.
Последний подъем. Еще метров триста, и откроется поляна. Там зимовье. В зимовье...
Поляна еще не открылась, а Филька уже слышал лай Рекса. Даже не знай он ничего, по одному этому лаю догадался бы о неладном. Собака лаяла, сама для себя, как иная дворняга по ночам от скуки, только у Рекса в голосе было отчаяние.
"В голосе собаки слышалось отчаяние", - сформулировал Филька, будто написал первую строку трагического рассказа. Дурацкая, ненужная привычка фиксировать события, будто для хроники, которая когда-то воплотится в литературу! Сам же не пытался и строки написать и даже отвращение питал к самому процессу литературного фантазирования.
В бытность своего студенческого фрондерства написал Филька реферат на тему: "Искусство и психопатология", где задиристо настаивал и требовал понимать популярность искусства как рецидив отчужденного сознания. "Миллионы людей, - утверждал Филька, - миллионы часов своей жизни читают, слушают, взирают на фантазии друг друга, и потому им некогда понять друг друга, и когда им понимать друг друга, если они только тем и занимаются, что соревнуются друг перед другом фантазиями и небылицами, кои именуют художественным творчеством. По причине инфляции слова фантазеры стали облекать свои небылицы в музыкальные формы и даже выплясывать их, превращая тело человеческое в комбинат манипуляторов... Вы хотите иметь подругой интеллигентную девушку?
Сначала вам придется научиться соблазнять по Мопассану, любить по Хэмингуэю, изменять по Фолкнеру, но и тогда успех вам не гарантирован, если не подсмотрите вовремя, портрет какого очаровательного апостола литературного фантазирования вознесся над ее кроватью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
ФИЛЬКА
А день-то был какой! Солнечный! Небо без облаков, почти голубое, как летом. И даже снег чуть-чуть отдавал голубизной в отблесках и сверкании снежинок. И тишина, звенящая сверкающим снегом! Не заметить всего этого невозможно! А как только заметишь, еще оглушительней вопрос: "Почему?" Почему все вокруг так хорошо, а судьба твоя клочьями на сучьях? Странно, когда у человека все ладится, тогда и все вокруг него ему родственно и созвучно. А тут, вот сейчас, когда жизнь не то остановилась, не то вираж совершает смертельный - сейчас все чужое, как будто никакого отношения к тебе не имеет, само по себе существует...
В другое время казалось бы, что снег для того и сверкает, чтобы ты это заметил, а как только заметил, он словно бы радостью обновился, обрел голос и выразительность; и все прочее - и небо, и зелень елей и кедров, и шапки-загадки на пнях, и следы поперек тропы - все для глаза человеческого, все для его восклицания и изумления.
А сейчас все не так. Все словно отвернулось и живет жизнью красоты для кого-то другого, который идет в другом месте, по другой тропе, может быть, уже прошел, а может быть, только еще в путь собирается, и все вокруг готовится к его приходу. А ты - случайный прохожий, как лакей в раскрытую для высокого гостя дверь...
Человеческое несчастье - есть нарушение гармонии, что в основе природы, и потому, наверное, человек в несчастье сразу ощущает себя чужим там, где еще вчера был душой всего, что есть красота и гармония.
А почему человек чаще всего в несчастье бежит из места несчастья? Не потому только, что так обстоятельства складываются, и не потому только, что хочет забыться в побеге! Нет! Его изгоняет окружающая его гармония, где он зазвучал диссонансом.
Не то скрип, не то треск сосны на морозе, если он врывается сбоку или со спины в погруженную в самую себя душу, - резкий, рычащий звук задремавшим ощущением может восприняться оглушающей угрозой. Не только вздрогнет, шарахнется или съежится человек, но и ноги могут подкоситься, и ружье взметнуться в руках, и сердце может выдать ту щемящую паузу, от которой бледнеет человек.
А тут не то что заскрипела - истошно простонала над головой человеческим голосом сосна, так что слова послышались в стоне и скрежете, а Катя и Моня даже не обернулись, головы не приподняли, глаз не оторвали от лыжни...
Который километр шли по старому следу, лишь чуть припорошенному снежной пыльцой, и счастьем был этот след, потому что Катя вообще дороги не знала, а Моня был в таком состоянии, что в любую сторону податься мог, куда лыжи повернули бы случайно.
Катя идти не могла. Она не могла сделать и нескольких шагов, но шла уже, поди, десятый километр, потому что оставаться нельзя было вовсе. На подъеме ноги сами, без всякого контроля или усилия, выбирали опоры лыжни и возносили ее на гривы, на спусках она катилась до падения, подымалась, вставала на лыжню, катилась снова, иногда налетая на Моню, сбивая его с ног. Тогда молча, помогая друг другу, они выбирались из сугробов, вытряхивали снег из рукавов и катились дальше, до самого дна ложбины и без остановки, словно забыв о том, что можно отдохнуть, сразу шли на подъем на очередную гриву.
За плечами Катиного полушубка свисал полупустой рюкзак - почти ничего не взяли, кроме запаса сухой одежды. Моня в ее рабочей телогрейке (полушубок пропитался кровью) с ружьем и рюкзаком, тоже полупустым, горбился, однако, будто тяжесть нес непомерную, и тоже шел, как заведенный, не оборачиваясь, в одном неживом ритме.
Несколько раз было - вдруг он останавливался, выпрямлялся, и когда Катины лыжи натыкались на задники его камусов, он вдруг громко и хрипло говорил ни для кого:
- Во чего получилось! Степку, значит, я убил! Ага! Во чего! Надо же!
- Чего встал! - кричала на него Катя. - Иди!
Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом...
А мысль была одна: "Уходить!" За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.
Руки мерзнут или не мерзут... Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега - другой причины слезам нет.
"Уходить! Уходить!" Куда? Некуда! Но уходить - это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!"
Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.
- Ну, что? - спросил он глухо.
Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.
- Что случилось? - еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. - Степан где?
- Нету... - с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.
- Рассказывай! - дернул его за руку Филька.
Моня подтянулся к нему.
- Убил я его! Вот!
- Понятно, - спокойно ответил Филька.
Моня захлопал ресницами.
- Убил, тебе говорю! Насовсем!
- Я уже понял, - холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.
- Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.
Катя равнодушно посмотрела на него.
Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:
- Я же тебе правду говорю! Убил я его!
Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.
- Что делать решила? К Сашке?
- К Сашке! - горько усмехнулась Катя.
- Понятно, - пробормотал Филька. - Ну, а куда же?
Она покачала головой:
- Не знаю.
- Филька, ты чо, а? - зашептал тоже присевший рядом Моня. - Ты чо? Я же тебе говорю, убил я... Он меня душить начал... И я не помню, как... Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее...
- Значит, первый раз в жизни ты не промазал?
- Чего? - не понял Моня. - Я же его... это... ножом...
Филька по-настоящему удивился:
- Даже так! Ну, ты даешь!
Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:
- Потом обсудим. Куда сейчас идете?
Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.
- Совсем надо уходить, - прошептал Моня.
Филька согласно кивнул:
- Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю... Найдем, пожалуй... Послушай... Сильно ты его? - он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.
Моня зашептал:
- Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!
- Может, живой еще?
Моня отчаянно замотал головой.
- Ну все равно, мне нужно туда...
- Зачем? - чего-то испугался Моня.
- Нож где?
При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.
- А отпечатки пальцев? - ехидно спросил тот. - Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще... кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья... Селиванов знал... Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез... Гологор!
Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.
- Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!
Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.
- За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.
- Нет! - вскричала Катя. - Сегодня!
Филька с сомнением покачал головой.
- Сегодня! - еще раз крикнула она. - Отсюда... скорей...
Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.
- Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.
- А ты? - жалобно спросил Моня.
- Я нагоню вас.
- Зачем ты туда?
- Надо...
- Там... страшно, Филька!
Филька смотрел Моне в глаза.
- Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?
Моня весь скривился от удивления.
- Какое прощение? Чего ты болтаешь?
Филька вздохнул:
- Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.
- Я пошла, - буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:
- Ты вот что, ты имей в виду... Из всякого положения немного погодя находится выход... Это сначала кажется, что конец... и прочее... А потом все как-то утрясается!
Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:
- Почему все это случилось? За что?
Филька крепко сжал ее руку:
- Если "почему", то нет проку думать о том. А если "за что", подумай сама... Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только "за что-то". Если найдешь в себе "за что" - легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.
- Ты думаешь, что со мной все "за что-то"?
Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.
- Чего?
- Ничего, - ответил Филька. - Смотри за ней. - И добавил с усмешкой: Иван-царевич!
Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.
Филька шел и читал стихи.
Что бросил я? Измен волненье?
Предрассуждений приговор?
Толпы...
Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:
А девы! Как ты лучше их
Без всех нарядов дорогих,
Без жемчугов...
Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. "Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается". "Не нуждается!" - повторил он.
Там люди в кучах за оградой...
Любви стыдятся, мысли гонят...
Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.
Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное - это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.
Нигде искусству своему
Он не встречал сопротивления,
И зло наскучило ему.
Вне добра и зла пребывать невозможно. И если наскучило зло, значит, потянуло на добро, а это уже измена демонизму, и, следовательно, чистый демон зла не мог быть предметом внимания поэта, впрочем, как и гений добра. И то, и другое - одноцветности, а искусство изучает сложность. Почему?
Туда, где моря запевают о чуде,
Туда направляется свет маяка...
Однако стихи прыгают в памяти в беспорядке, и это значит, что он ищет строчку, которая даст заголовок настоящей главе его жизни. Такая строка есть, он уже чувствует это, но не может вспомнить пока ни ее, ни стих, ни автора.
Филька торопился. С каких-то пор начал он ожидать, что должно случиться в его жизни нечто такое, что надвое рассечет его жизнь и в той, второй половине начнется другая жизнь, как избавление от постоянного рефлектирования, измучившего его и приевшегося до отвращения. Филька верил, что человеческое решение перемены или решительного шага есть фикция и самообман. Он был убежден, что все те, кто утверждают, будто поступили так или иначе по собственному решению, - величайшие лжецы, что в действительности наверняка были таковы обстоятельства, когда невозможно было поступить иначе, а понимание этой невозможности люди объявляли своим волевым решением. Давно уже собирался Филька под этим углом просмотреть внимательно биографии нескольких великих людей и настолько был убежден, что найдет в их биографиях подтверждение своей догадки, что так и не собрался заняться этим интересным вопросом...
Его, Филькина, собственная жизнь сложилась так, как она сложилась без участия его собственной воли, хотя это вовсе не означает, что не приходилось ему ни разу бывать решительным и ответственным. И когда его ругали, или хвалили, или просто спрашивали, почему он поступил так, а не иначе, Филька отделывался банальностями, укрепляясь в убеждении, что все люди лгут, лишь подчиняясь неизбежности. Однако толстовцем себя не считал.
Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.
Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость... и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.
При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.
И вот случилось же! Относительно непредвиденности - спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно - это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.
Последний подъем. Еще метров триста, и откроется поляна. Там зимовье. В зимовье...
Поляна еще не открылась, а Филька уже слышал лай Рекса. Даже не знай он ничего, по одному этому лаю догадался бы о неладном. Собака лаяла, сама для себя, как иная дворняга по ночам от скуки, только у Рекса в голосе было отчаяние.
"В голосе собаки слышалось отчаяние", - сформулировал Филька, будто написал первую строку трагического рассказа. Дурацкая, ненужная привычка фиксировать события, будто для хроники, которая когда-то воплотится в литературу! Сам же не пытался и строки написать и даже отвращение питал к самому процессу литературного фантазирования.
В бытность своего студенческого фрондерства написал Филька реферат на тему: "Искусство и психопатология", где задиристо настаивал и требовал понимать популярность искусства как рецидив отчужденного сознания. "Миллионы людей, - утверждал Филька, - миллионы часов своей жизни читают, слушают, взирают на фантазии друг друга, и потому им некогда понять друг друга, и когда им понимать друг друга, если они только тем и занимаются, что соревнуются друг перед другом фантазиями и небылицами, кои именуют художественным творчеством. По причине инфляции слова фантазеры стали облекать свои небылицы в музыкальные формы и даже выплясывать их, превращая тело человеческое в комбинат манипуляторов... Вы хотите иметь подругой интеллигентную девушку?
Сначала вам придется научиться соблазнять по Мопассану, любить по Хэмингуэю, изменять по Фолкнеру, но и тогда успех вам не гарантирован, если не подсмотрите вовремя, портрет какого очаровательного апостола литературного фантазирования вознесся над ее кроватью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16