Они, будто космонавты в невесомости, плыли от стены до стены, отталкивались, вращались, оказывались не там, куда глядели, думая, что смотрят вперед. Пусты и гулки были мебельные ящики, гулки, как барабаны. Пересохшая сантехника, на которую Крылов набрел в зеркальной и кафельной зале, превратилась от пыли в шершавый гранит; похожий на кладбищенский памятник высокий унитаз взорвался в ответ на нажатие клавиши резким шипением, как это бывает в самолетах, на высоте нескольких километров.
Наконец они снова сошлись, потрясенные стерильностью комнат, полным отсутствием в них следов человека. Татьяна вертела в пальцах единственную добычу: рифленую, заросшую пылью мужскую пуговицу.
– Хорошо, тогда ты просто запомнишь, – сурово проговорил Крылов, и Татьяна послушно кивнула. – Шестьсот четырнадцать. Восемнадцать. Сорок один. Давай, это просто. Давай еще раз…
Крылов раздельно, отчетливо декламировал номер Фарида, вперившись в Татьянино лицо, на котором ему мешали очки с засыхающими на стеклах солеными кляксами. И номером, и голосом он точно пытался внушить ей себя навсегда. Он чувствовал в ней какой-то предел, какой-то упор. Она настолько напрягалась, стараясь запомнить, что цифры отскакивали от ее звенящего сознания. Она повторяла за ним, как эхо, улавливая слова из воздуха, пока они, нигде не записанные, еще не успели раствориться.
– Ну, все, все, – зашептала она наконец. – Все-все-все…
Никогда и никого Крылов не целовал так грубо. Он держал ее, связав руками, и, привстав на цыпочки, ел ее живой соленый рот, не давая дернуться, не давая вздохнуть. Она клокотала у него в руках и бессильно топала мягкой черной ногой. Наконец он оттолкнул ее, отлетевшую к стенке. Ее черты размазались, словно по бутерброду, на верхней, утиным клювом распухшей губе черной каплей выступила кровь.
– Шестьсот четырнадцать! Восемнадцать! Сорок один! – выкрикнул Крылов в это жалобное, жалкое лицо и бросился прочь по коридору, едва не убившись о пару розовых сапог. Кажется, Татьяна тоже что-то прокричала вслед, но бронированные двери, тихо щелкнув безупречными замками, уже захлопнулись.
В холле сделалось темней, чем полтора часа назад. В кожаном кресле сидела давешняя голубокудрая старуха, сложив нежнейшие лапки на набалдашнике трости. «Шестьсот четырнадцать, восемнадцать, сорок один», – подумал Крылов, глянув исподлобья на престарелую Мальвину, поднявшую к нему омоложенную силиконовую мордочку. Скоростной зеркальный лифт, чуть-чуть подержавший Крылова на весу, словно снял с него несколько ксерокопий, между тем как Крылов продолжал учить цифры. На воздухе ему не полегчало. Почему-то теперь стало намного холоднее, чем было утром. Одежда, растерзанная Татьяной, сидела на Крылове кое-как, будто напяленная одна поверх другой на перегруженную вешалку. Серое низкое небо чуть заметно серебрилось, и отовсюду слышался шорох: это ранний рифейский снег, мелкий и колкий, царапал золотые, все еще в полной роскоши раскинутые листья, солил пожухлую траву. Пятно Татьяниных слез у Крылова на щеке совсем заледенело. Он нес его на себе и все повторял, заучивал за Таню телефонный номер, затверживал его в такт широким, бессмысленным шагам. Странная легкость походки объяснялась тем, что в кармане у Крылова больше не было Татьяниной связки: пять ключей на проволочном колечке, несколько месяцев не остывавшие до обычной температуры металла, всегда напитанные, будто батарейки электричеством, телесным крыловским теплом, пропали где-то в квартире, дальнейшая их судьба была неизвестна. Все это было неважно. Крылова волновало, не случится ли чего в буранном воздухе с самолетом на Женеву, не обледенеет ли взлетная полоса. Если была у него какая-нибудь молитва, которую он мог вознести за Татьяну несуществующему Богу, то только эта: «Шестьсот четырнадцать. Восемнадцать. Сорок один».
***
Когда Крылов явился домой, в плаще как мерзлая слоновья шкура, весь пропахший тягучей парфюмерной сладостью и совершенно безумный, Фарид его ни о чем не спросил.
– Рановато нынче снег, – заметил он, сдирая с Крылова щеткой ледяную крупу. – Но по прогнозу должно растаять дней через пять.
Весь вечер и следующий день Крылов с Фаридом паковали рюкзаки, которые росли как колонны среди разложенных по комнате инструментов, одежды, припасов. От многого, набранного впрок, Фарид отказывался, отправляя это в запасную кучу, и тогда Крылову думалось, что эта куча их переживет. Руки его работали толково, но чувства и слух были прикованы к старому «Панасонику». Телефон стал для Крылова будто аппарат искусственного дыхания; если он слишком долго не звонил, начиналось сильное сжатие в груди, словно кто изнутри забирал Крылова в кулак. Когда же трубка, закопанная сборами в груды экспедиционного имущества, принималась верещать, Крылов, дрожа от спешки, кидался по-собачьи разбрасывать рухлядь, но, устыдившись, уступал дорогу Фариду Фарид, вскинув кривую бровь, соединялся с абонентом и начинал говорить, из чего Крылов понимал, что это опять не к нему. Тогда, не желая завистливо прислушиваться к чужому общению, он уходил на балкон. Там, закурив отсыревшую, отдававшую осенней горечью сигарету, он прощально глядел на пегий двор с обледенелым турником, на большие деревья с остатками рыжих, щепотьями смерзшихся листьев, на старые астры, похожие на платяные щетки, на человеческие следы в каменеющей глине, воздушно-белые от мелкого снега, будто там не люди натоптали, но протанцевали ангелы.
День, когда Татьяна должна была, устроившись, позвонить из Женевы, прошел и угас; из-за разницы в пять часовых поясов, а может, по другой причине узкий свет этого дня падал косо, будто из щели. Крылов прожил сутки, словно на планете с пятикратной силой тяжести; если бы телефон вообще не звонил, он бы, наверное, умер. Но трубка «Панасоника» верещала часто. Звонили Рома Гусев, Серега Гаганов, Вадя Солдатенков; звонил из районной больнички подстреленный в левое легкое Владимир Меньшиков. Дата октябрьского переворота все приближалась, и в стране происходили события. СМИ неохотно, будто сквозь зубы, подтвердили слух о болезни Президента. Фарид, с примятым ухом, с отсыревшей от его дыхания трубкой в руке, вытаскивал Крылова с балкона и вел смотреть телевизор. Там вместо больного, но живого главы государства показывали клинику, где он содержался: плотное здание с узкими окнами, похожее на русскую печь, с квадратной башней-трубой, над которой вяло облизывал древко золоченый и орленый президентский штандарт.
В три пополудни по московскому времени президентский пресс-секретарь, энергичный функционер с яблочной бойскаутской улыбкой, сообщил об отставке правительства; релиз в его руках дрожал, будто пресс-секретарь боялся ссыпать с листа прыгающий текст. В шесть он же, покрытый выпаренной за кратчайший срок, пестрой от ужаса двухдневной щетиной, объявил, что, при отсутствии в России института вице-президента, власть переходит к Временному президентскому Совету. Тут же показали и Совет: двенадцать человек, сидевших в ряд, несколько поодаль друг от друга. Двое были в золотых генеральских мундирах, с нахмуренными, сдавленными лицами; женщина от «Женщин России», в рыхлом зеленом костюме, с консервативной короткой стрижкой, смокшей на висках, крепко сжимала трагический рот; бывший телекомментатор, депутат бесконечного числа созывов разных органов власти, глядел на журналистов вытаращенными голыми глазами, начисто лишенными ресниц. Еще не начавшие действовать, эти люди выглядели взвинченными и одновременно страшно усталыми; казалось, История поразила их одновременно, будто повсеместно выведенная медиками инфекционная болезнь. Как именно это произошло, мог бы, вероятно, сообщить Председатель Временного Совета, бывший министр здравоохранения академик Каренин. Но он и сам выглядел зараженным. Долговязый, нескладный старик, с облачком седины на высоченном алюминиевом черепе, Каренин прежде никогда не становился объектом стольких телекамер и теперь заглядывал в них поочередно, будто исследователь в приготовленные лаборантами микроскопы. Под этим впившимся взглядом Крылов ощущал себя видным насквозь прозрачным микроорганизмом. Высокий, кособокий, в съехавшем на одно плечо пустом пиджаке, Каренин одним своим видом подавлял чириканье журналистов, пытавшихся задавать вопросы о подготовке к демократическим выборам и причинах введения в столице комендантского часа. Глядя на него, опиравшегося прямыми, пуком расставленными пальцами на груду вкривь и вкось исчерканных бумаг, всякий понимал, что все происходящее – правда.
– Нам из-за этого ворона ученого не забыть бы чего, – проворчал Фарид, возвращаясь к упаковке рюкзаков.
Ночь прошла в попытках Крылова задремать, пережить глухие часы, когда никто никому не может звонить. Открывая глаза, он видел справа, на тумбочке, светящийся циферблат, где измерялось давление времени, растущее по мере скачков расшатанной минутной стрелки. Он встретил европейский рассвет в темноте, лежа ногами к смутному призраку окна. В это время на корундовой реке мела метель. Снежное молоко невесомо стекало со скал, речная, дегтем загустевшая вода прилипала к ледяным закраинам мягкими, словно бы теплыми пятнами. Белым дымом дымились черные леса. В мерцающей пелене едва рисовался четырехметровый женский силуэт. Светлые граненые глаза Хозяйки Горы были широко раскрыты; на каменном плече ее висела мерзлая, колючая, как плетка, розовая шубка. Под ногами самой богатой женщины мира, на рябых от снега валунах, валялись разбитые чемоданы, трепетали, стекленея, нежные женские тряпочки.
В это же самое время подстреленный Меньшиков, которому мутная боль не давала уснуть, пошел покурить, что строго запрещалось лечащим врачом. По пустому больничному коридору, смешно скользя на цыпочках, чтобы не стучать каблуками коротких сапожек, двигалась ему навстречу маленькая женщина. Должно быть, она дежурила возле кого-то из близких, возле брата или мужа, и теперь торопилась домой, чтобы немного отдохнуть. Было что-то невыразимо трогательное в ее молоденькой шейке, в мягкой кисточке волос на круглом затылке, в красной, похожей на божью коровку, простуде на верхней губе.
– А не скажете, как вас зовут? – спросил нахальный Меньшиков, когда незнакомка, почти поровнявшись с ним, остановилась, чтобы перехватить из одной руки в другую увесистый пакет.
– Ну, допустим, Надя, – настороженно ответила та, глядя исподлобья золотыми ясными глазищами. И тут же спросила, не сдержав любопытства: – А вас?
– Ну, допустим, Виктор, – радостно отозвался Меньшиков, чувствуя жгучее желание немедленно схватить в охапку это теплое ночное существо.
***
Крылов проснулся, с ломотой в суставах и стесненным сердцем, в половине десятого утра. На кухне Фарид, поедая подсохшие картофельные шаньги, пересчитывал деньги.
– Вот, возьми, – он отделил от пухлой пачки тысячерублевок добрую треть. – К матери сегодня сходишь. Ей отдашь. Я за билетами на вокзал.
В темной тоске оттого, что телефон, промолчавший ночь, остается вообще без присмотра, Крылов отправился в путь. Не рискуя проехать четыре остановки на метро, он пробирался дворами, иногда совершенно безлюдными, с мертвой тишиной под мокрыми деревьями, иногда буквально запруженными местным населением. Длинноволосые старики бренчали на рассохшихся желтых гитарах, мучая струны артритными пальцами; молодежь сидела на спинках затоптанных скамеек, у некоторых на атласистых стеганых курточках махрились алые банты. Один раз румяные мужчины, вкусно пахнувшие арбузом и водкой, стали пожимать Крылову руку и называть «товарищ»; потом он видел с десяток оседланных лошадей – коренастых, потертых, будто велюровая мебель, с гривами как волосы старух; за лошадьми присматривал бравый казак со сдобным чубом из-под заломленной фуражки, игравший в голографический тетрис. На улицах гудели многокилометровые пробки; переходя, Крылов вилял среди застрявших автомобилей – и много пешеходов двигалось прямо по проезжей части, будто по зеркальной металлической реке.
Дома, как всегда, горело среди дня полоумное электричество; в стеклянных банках, мутной горой составленных в прихожей, скопилось много пыли и сухих насекомых. Из-за этажерки косо торчала свалившаяся картина, содержания которой Крылов совершенно не помнил, и на обоях светлел прямоугольник с кудрявыми свежими розочками, будто окно в баснословные времена, когда юный Крылов обводил эти цветочные кудряшки пачкающей, выделяющей фиолетовые сопли шариковой ручкой. Мать вышла на шум из своей непроветренной спальни, где даже в светлое время суток воздух был будто темноватая водица, в которой разболтали с кистей акварельные краски.
– А, это ты пришел… – На матери поверх халата была намотана толстая, курчавая от старости пуховая шаль. – Все батареи никак не затопят. Снег на дворе, а тепла не дают. Ты тоже надень там кофту какую-нибудь…
– Я на минуту. Уезжаю по делам в Новосибирск, – соврал Крылов, будто мать и Татьяна стали бы его искать, в случае чего, в этом Новосибирске. – Деньги вот тебе принес…
– Деньги, деньги… Где они теперь, твои деньги? – Мать сердито повернулась и зашаркала на кухню, потряхивая мертвеньким, будто из кошачьего волоса скатанным шиньоном и роняя на пол железные шпильки.
Крылов, растерянный, побрел за ней. Он практически всю жизнь спрашивал себя, почему же ему не дано пожалеть эту чужую, но все-таки родившую его, все-таки много болеющую женщину. Из-за истории с тетушкой? Оттого ли, что не о чем с ней говорить? Или потому, что в неподлинном мире ее страдания притворны? Сегодня, как всегда, у Крылова не было ответа. По крайней мере напоследок – очень может быть, что вот сейчас он видит мать в последний раз – ему хотелось бы что-то почувствовать. И вдруг он узнал ту войлочную наколочку, что была сейчас пришпилена у матери на голове. Давно, роясь в поисках, кажется, ножниц, он увидел э т о в ящике трюмо – в том самом ящике, откуда много лет назад выкрал фотографию тетушки и развеял по ветру. Сухие пестренькие пряди, будто нарисованные то мягким, то твердым простым карандашом, были тем самым уроном, который мать, теряя шевелюру, складывала в желтую газетку. Тогда Крылова кольнуло от мысли, что такие волосы бывают в гробу; теперь он вдруг осознал, что мать, как могла, пыталась не терять себя – собирать себя и хранить на память, как хранят заветный локон близкого человека. Почему-то именно сегодня она решила принарядиться, приколоть шиньончик; в этом было что-то настолько живое и человеческое, что Крылову внезапно сделалось спокойно.
На кухне мать мешала что-то в лепечущей кастрюльке; черно-белая кошка, рисунком пятен похожая на толстую березу, мыла лапой хитрую морду, словно проверяя на всякий случай наличие рваного уха на круглой голове.
– Тут милиция приходила, – сказала мать, не оборачиваясь. – Спрашивали про тебя, но я их в дом не пустила без ордера. Так себе милиционеры, воробьи в очках.
Насчет денег вот что тебе скажу. Зря ты все оставил Тамарке своей. Ведь ты же был настоящий бандит, какие ездят на этих страшенных машинах, все в золоте. Мы с отцом сколько волновались за тебя. Так хоть богатым стал, а потом взял и все бросил!
От неожиданности Крылов с размаху сел на табурет. Вот, значит, какая версия жила все это время у матери в голове!
– Ну, чего смеешься? – Мать присела к столу, вытащила из кармана узловатое вязаньице, из другого кармана, оттопыренного клубком, потянула лысую нить. – В такое неспокойное время в Новосибирск едешь, так дело-то выгодное?
– Выгодное, мама, очень выгодное! – горячо заверил Крылов.
Тут же он понял, что не соврал, а сказал самую что ни на есть настоящую правду. И каким-то образом эта сказанная правда дала ему почувствовать, что он может и вернуться. Мать беззубо улыбалась отечным, почти младенческим лицом, и до Крылова дошло, что она все-таки выполнила главное назначение матери взрослого сына: на пороге неизвестности заставила поверить в возвращение домой.
– Ладно, так и быть, – сказала мать, степенно поправляя на плече дырявую шаль. – Поезжай, а деньги положи в зале. Не убрано тут у меня.
В комнате Крылова, которую мать называла залой, тоже было не убрано, но все-таки не очень мрачно за счет долговязого растения, бывшего незаметным и бесплодным, как старая электропроводка, и вдруг пустившего граммофонный, полосатый, словно на булавку приколотый цветок. Все тут было, как всегда, загромождено, пыльные вещи, стоило на них посмотреть, терялись в этих загромождениях, пропадали из глаз. Крылов озирался, прикидывая, куда бы положить конверт с деньгами, чтобы он не канул. Сперва решил пристроить на трюмо, где в водяных зеркальных створах словно завелась нитяная, полупрозрачная, серебристая живность, но подзеркальник оказался так завален курчавыми клубками распущенной шерсти, что страшно было трогать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Наконец они снова сошлись, потрясенные стерильностью комнат, полным отсутствием в них следов человека. Татьяна вертела в пальцах единственную добычу: рифленую, заросшую пылью мужскую пуговицу.
– Хорошо, тогда ты просто запомнишь, – сурово проговорил Крылов, и Татьяна послушно кивнула. – Шестьсот четырнадцать. Восемнадцать. Сорок один. Давай, это просто. Давай еще раз…
Крылов раздельно, отчетливо декламировал номер Фарида, вперившись в Татьянино лицо, на котором ему мешали очки с засыхающими на стеклах солеными кляксами. И номером, и голосом он точно пытался внушить ей себя навсегда. Он чувствовал в ней какой-то предел, какой-то упор. Она настолько напрягалась, стараясь запомнить, что цифры отскакивали от ее звенящего сознания. Она повторяла за ним, как эхо, улавливая слова из воздуха, пока они, нигде не записанные, еще не успели раствориться.
– Ну, все, все, – зашептала она наконец. – Все-все-все…
Никогда и никого Крылов не целовал так грубо. Он держал ее, связав руками, и, привстав на цыпочки, ел ее живой соленый рот, не давая дернуться, не давая вздохнуть. Она клокотала у него в руках и бессильно топала мягкой черной ногой. Наконец он оттолкнул ее, отлетевшую к стенке. Ее черты размазались, словно по бутерброду, на верхней, утиным клювом распухшей губе черной каплей выступила кровь.
– Шестьсот четырнадцать! Восемнадцать! Сорок один! – выкрикнул Крылов в это жалобное, жалкое лицо и бросился прочь по коридору, едва не убившись о пару розовых сапог. Кажется, Татьяна тоже что-то прокричала вслед, но бронированные двери, тихо щелкнув безупречными замками, уже захлопнулись.
В холле сделалось темней, чем полтора часа назад. В кожаном кресле сидела давешняя голубокудрая старуха, сложив нежнейшие лапки на набалдашнике трости. «Шестьсот четырнадцать, восемнадцать, сорок один», – подумал Крылов, глянув исподлобья на престарелую Мальвину, поднявшую к нему омоложенную силиконовую мордочку. Скоростной зеркальный лифт, чуть-чуть подержавший Крылова на весу, словно снял с него несколько ксерокопий, между тем как Крылов продолжал учить цифры. На воздухе ему не полегчало. Почему-то теперь стало намного холоднее, чем было утром. Одежда, растерзанная Татьяной, сидела на Крылове кое-как, будто напяленная одна поверх другой на перегруженную вешалку. Серое низкое небо чуть заметно серебрилось, и отовсюду слышался шорох: это ранний рифейский снег, мелкий и колкий, царапал золотые, все еще в полной роскоши раскинутые листья, солил пожухлую траву. Пятно Татьяниных слез у Крылова на щеке совсем заледенело. Он нес его на себе и все повторял, заучивал за Таню телефонный номер, затверживал его в такт широким, бессмысленным шагам. Странная легкость походки объяснялась тем, что в кармане у Крылова больше не было Татьяниной связки: пять ключей на проволочном колечке, несколько месяцев не остывавшие до обычной температуры металла, всегда напитанные, будто батарейки электричеством, телесным крыловским теплом, пропали где-то в квартире, дальнейшая их судьба была неизвестна. Все это было неважно. Крылова волновало, не случится ли чего в буранном воздухе с самолетом на Женеву, не обледенеет ли взлетная полоса. Если была у него какая-нибудь молитва, которую он мог вознести за Татьяну несуществующему Богу, то только эта: «Шестьсот четырнадцать. Восемнадцать. Сорок один».
***
Когда Крылов явился домой, в плаще как мерзлая слоновья шкура, весь пропахший тягучей парфюмерной сладостью и совершенно безумный, Фарид его ни о чем не спросил.
– Рановато нынче снег, – заметил он, сдирая с Крылова щеткой ледяную крупу. – Но по прогнозу должно растаять дней через пять.
Весь вечер и следующий день Крылов с Фаридом паковали рюкзаки, которые росли как колонны среди разложенных по комнате инструментов, одежды, припасов. От многого, набранного впрок, Фарид отказывался, отправляя это в запасную кучу, и тогда Крылову думалось, что эта куча их переживет. Руки его работали толково, но чувства и слух были прикованы к старому «Панасонику». Телефон стал для Крылова будто аппарат искусственного дыхания; если он слишком долго не звонил, начиналось сильное сжатие в груди, словно кто изнутри забирал Крылова в кулак. Когда же трубка, закопанная сборами в груды экспедиционного имущества, принималась верещать, Крылов, дрожа от спешки, кидался по-собачьи разбрасывать рухлядь, но, устыдившись, уступал дорогу Фариду Фарид, вскинув кривую бровь, соединялся с абонентом и начинал говорить, из чего Крылов понимал, что это опять не к нему. Тогда, не желая завистливо прислушиваться к чужому общению, он уходил на балкон. Там, закурив отсыревшую, отдававшую осенней горечью сигарету, он прощально глядел на пегий двор с обледенелым турником, на большие деревья с остатками рыжих, щепотьями смерзшихся листьев, на старые астры, похожие на платяные щетки, на человеческие следы в каменеющей глине, воздушно-белые от мелкого снега, будто там не люди натоптали, но протанцевали ангелы.
День, когда Татьяна должна была, устроившись, позвонить из Женевы, прошел и угас; из-за разницы в пять часовых поясов, а может, по другой причине узкий свет этого дня падал косо, будто из щели. Крылов прожил сутки, словно на планете с пятикратной силой тяжести; если бы телефон вообще не звонил, он бы, наверное, умер. Но трубка «Панасоника» верещала часто. Звонили Рома Гусев, Серега Гаганов, Вадя Солдатенков; звонил из районной больнички подстреленный в левое легкое Владимир Меньшиков. Дата октябрьского переворота все приближалась, и в стране происходили события. СМИ неохотно, будто сквозь зубы, подтвердили слух о болезни Президента. Фарид, с примятым ухом, с отсыревшей от его дыхания трубкой в руке, вытаскивал Крылова с балкона и вел смотреть телевизор. Там вместо больного, но живого главы государства показывали клинику, где он содержался: плотное здание с узкими окнами, похожее на русскую печь, с квадратной башней-трубой, над которой вяло облизывал древко золоченый и орленый президентский штандарт.
В три пополудни по московскому времени президентский пресс-секретарь, энергичный функционер с яблочной бойскаутской улыбкой, сообщил об отставке правительства; релиз в его руках дрожал, будто пресс-секретарь боялся ссыпать с листа прыгающий текст. В шесть он же, покрытый выпаренной за кратчайший срок, пестрой от ужаса двухдневной щетиной, объявил, что, при отсутствии в России института вице-президента, власть переходит к Временному президентскому Совету. Тут же показали и Совет: двенадцать человек, сидевших в ряд, несколько поодаль друг от друга. Двое были в золотых генеральских мундирах, с нахмуренными, сдавленными лицами; женщина от «Женщин России», в рыхлом зеленом костюме, с консервативной короткой стрижкой, смокшей на висках, крепко сжимала трагический рот; бывший телекомментатор, депутат бесконечного числа созывов разных органов власти, глядел на журналистов вытаращенными голыми глазами, начисто лишенными ресниц. Еще не начавшие действовать, эти люди выглядели взвинченными и одновременно страшно усталыми; казалось, История поразила их одновременно, будто повсеместно выведенная медиками инфекционная болезнь. Как именно это произошло, мог бы, вероятно, сообщить Председатель Временного Совета, бывший министр здравоохранения академик Каренин. Но он и сам выглядел зараженным. Долговязый, нескладный старик, с облачком седины на высоченном алюминиевом черепе, Каренин прежде никогда не становился объектом стольких телекамер и теперь заглядывал в них поочередно, будто исследователь в приготовленные лаборантами микроскопы. Под этим впившимся взглядом Крылов ощущал себя видным насквозь прозрачным микроорганизмом. Высокий, кособокий, в съехавшем на одно плечо пустом пиджаке, Каренин одним своим видом подавлял чириканье журналистов, пытавшихся задавать вопросы о подготовке к демократическим выборам и причинах введения в столице комендантского часа. Глядя на него, опиравшегося прямыми, пуком расставленными пальцами на груду вкривь и вкось исчерканных бумаг, всякий понимал, что все происходящее – правда.
– Нам из-за этого ворона ученого не забыть бы чего, – проворчал Фарид, возвращаясь к упаковке рюкзаков.
Ночь прошла в попытках Крылова задремать, пережить глухие часы, когда никто никому не может звонить. Открывая глаза, он видел справа, на тумбочке, светящийся циферблат, где измерялось давление времени, растущее по мере скачков расшатанной минутной стрелки. Он встретил европейский рассвет в темноте, лежа ногами к смутному призраку окна. В это время на корундовой реке мела метель. Снежное молоко невесомо стекало со скал, речная, дегтем загустевшая вода прилипала к ледяным закраинам мягкими, словно бы теплыми пятнами. Белым дымом дымились черные леса. В мерцающей пелене едва рисовался четырехметровый женский силуэт. Светлые граненые глаза Хозяйки Горы были широко раскрыты; на каменном плече ее висела мерзлая, колючая, как плетка, розовая шубка. Под ногами самой богатой женщины мира, на рябых от снега валунах, валялись разбитые чемоданы, трепетали, стекленея, нежные женские тряпочки.
В это же самое время подстреленный Меньшиков, которому мутная боль не давала уснуть, пошел покурить, что строго запрещалось лечащим врачом. По пустому больничному коридору, смешно скользя на цыпочках, чтобы не стучать каблуками коротких сапожек, двигалась ему навстречу маленькая женщина. Должно быть, она дежурила возле кого-то из близких, возле брата или мужа, и теперь торопилась домой, чтобы немного отдохнуть. Было что-то невыразимо трогательное в ее молоденькой шейке, в мягкой кисточке волос на круглом затылке, в красной, похожей на божью коровку, простуде на верхней губе.
– А не скажете, как вас зовут? – спросил нахальный Меньшиков, когда незнакомка, почти поровнявшись с ним, остановилась, чтобы перехватить из одной руки в другую увесистый пакет.
– Ну, допустим, Надя, – настороженно ответила та, глядя исподлобья золотыми ясными глазищами. И тут же спросила, не сдержав любопытства: – А вас?
– Ну, допустим, Виктор, – радостно отозвался Меньшиков, чувствуя жгучее желание немедленно схватить в охапку это теплое ночное существо.
***
Крылов проснулся, с ломотой в суставах и стесненным сердцем, в половине десятого утра. На кухне Фарид, поедая подсохшие картофельные шаньги, пересчитывал деньги.
– Вот, возьми, – он отделил от пухлой пачки тысячерублевок добрую треть. – К матери сегодня сходишь. Ей отдашь. Я за билетами на вокзал.
В темной тоске оттого, что телефон, промолчавший ночь, остается вообще без присмотра, Крылов отправился в путь. Не рискуя проехать четыре остановки на метро, он пробирался дворами, иногда совершенно безлюдными, с мертвой тишиной под мокрыми деревьями, иногда буквально запруженными местным населением. Длинноволосые старики бренчали на рассохшихся желтых гитарах, мучая струны артритными пальцами; молодежь сидела на спинках затоптанных скамеек, у некоторых на атласистых стеганых курточках махрились алые банты. Один раз румяные мужчины, вкусно пахнувшие арбузом и водкой, стали пожимать Крылову руку и называть «товарищ»; потом он видел с десяток оседланных лошадей – коренастых, потертых, будто велюровая мебель, с гривами как волосы старух; за лошадьми присматривал бравый казак со сдобным чубом из-под заломленной фуражки, игравший в голографический тетрис. На улицах гудели многокилометровые пробки; переходя, Крылов вилял среди застрявших автомобилей – и много пешеходов двигалось прямо по проезжей части, будто по зеркальной металлической реке.
Дома, как всегда, горело среди дня полоумное электричество; в стеклянных банках, мутной горой составленных в прихожей, скопилось много пыли и сухих насекомых. Из-за этажерки косо торчала свалившаяся картина, содержания которой Крылов совершенно не помнил, и на обоях светлел прямоугольник с кудрявыми свежими розочками, будто окно в баснословные времена, когда юный Крылов обводил эти цветочные кудряшки пачкающей, выделяющей фиолетовые сопли шариковой ручкой. Мать вышла на шум из своей непроветренной спальни, где даже в светлое время суток воздух был будто темноватая водица, в которой разболтали с кистей акварельные краски.
– А, это ты пришел… – На матери поверх халата была намотана толстая, курчавая от старости пуховая шаль. – Все батареи никак не затопят. Снег на дворе, а тепла не дают. Ты тоже надень там кофту какую-нибудь…
– Я на минуту. Уезжаю по делам в Новосибирск, – соврал Крылов, будто мать и Татьяна стали бы его искать, в случае чего, в этом Новосибирске. – Деньги вот тебе принес…
– Деньги, деньги… Где они теперь, твои деньги? – Мать сердито повернулась и зашаркала на кухню, потряхивая мертвеньким, будто из кошачьего волоса скатанным шиньоном и роняя на пол железные шпильки.
Крылов, растерянный, побрел за ней. Он практически всю жизнь спрашивал себя, почему же ему не дано пожалеть эту чужую, но все-таки родившую его, все-таки много болеющую женщину. Из-за истории с тетушкой? Оттого ли, что не о чем с ней говорить? Или потому, что в неподлинном мире ее страдания притворны? Сегодня, как всегда, у Крылова не было ответа. По крайней мере напоследок – очень может быть, что вот сейчас он видит мать в последний раз – ему хотелось бы что-то почувствовать. И вдруг он узнал ту войлочную наколочку, что была сейчас пришпилена у матери на голове. Давно, роясь в поисках, кажется, ножниц, он увидел э т о в ящике трюмо – в том самом ящике, откуда много лет назад выкрал фотографию тетушки и развеял по ветру. Сухие пестренькие пряди, будто нарисованные то мягким, то твердым простым карандашом, были тем самым уроном, который мать, теряя шевелюру, складывала в желтую газетку. Тогда Крылова кольнуло от мысли, что такие волосы бывают в гробу; теперь он вдруг осознал, что мать, как могла, пыталась не терять себя – собирать себя и хранить на память, как хранят заветный локон близкого человека. Почему-то именно сегодня она решила принарядиться, приколоть шиньончик; в этом было что-то настолько живое и человеческое, что Крылову внезапно сделалось спокойно.
На кухне мать мешала что-то в лепечущей кастрюльке; черно-белая кошка, рисунком пятен похожая на толстую березу, мыла лапой хитрую морду, словно проверяя на всякий случай наличие рваного уха на круглой голове.
– Тут милиция приходила, – сказала мать, не оборачиваясь. – Спрашивали про тебя, но я их в дом не пустила без ордера. Так себе милиционеры, воробьи в очках.
Насчет денег вот что тебе скажу. Зря ты все оставил Тамарке своей. Ведь ты же был настоящий бандит, какие ездят на этих страшенных машинах, все в золоте. Мы с отцом сколько волновались за тебя. Так хоть богатым стал, а потом взял и все бросил!
От неожиданности Крылов с размаху сел на табурет. Вот, значит, какая версия жила все это время у матери в голове!
– Ну, чего смеешься? – Мать присела к столу, вытащила из кармана узловатое вязаньице, из другого кармана, оттопыренного клубком, потянула лысую нить. – В такое неспокойное время в Новосибирск едешь, так дело-то выгодное?
– Выгодное, мама, очень выгодное! – горячо заверил Крылов.
Тут же он понял, что не соврал, а сказал самую что ни на есть настоящую правду. И каким-то образом эта сказанная правда дала ему почувствовать, что он может и вернуться. Мать беззубо улыбалась отечным, почти младенческим лицом, и до Крылова дошло, что она все-таки выполнила главное назначение матери взрослого сына: на пороге неизвестности заставила поверить в возвращение домой.
– Ладно, так и быть, – сказала мать, степенно поправляя на плече дырявую шаль. – Поезжай, а деньги положи в зале. Не убрано тут у меня.
В комнате Крылова, которую мать называла залой, тоже было не убрано, но все-таки не очень мрачно за счет долговязого растения, бывшего незаметным и бесплодным, как старая электропроводка, и вдруг пустившего граммофонный, полосатый, словно на булавку приколотый цветок. Все тут было, как всегда, загромождено, пыльные вещи, стоило на них посмотреть, терялись в этих загромождениях, пропадали из глаз. Крылов озирался, прикидывая, куда бы положить конверт с деньгами, чтобы он не канул. Сперва решил пристроить на трюмо, где в водяных зеркальных створах словно завелась нитяная, полупрозрачная, серебристая живность, но подзеркальник оказался так завален курчавыми клубками распущенной шерсти, что страшно было трогать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58