И он проходит, ладонь у кепки, вдоль строя, и следом, с шашкой наголо, спешит, не может попасть в ногу управдом Семен Кузьмич.
Сама собою воздвиглась трибуна, вам удалось пристроиться на пожарной лестнице, вы видите всех, а вас никто не замечает, управдому не до вас, и уже кто-то суетится с графином, художник Бродский, расположился с палитрою и мольбертом у подножья, — но, человечнейший из людей, он останавливается и говорит с правофланговым. Мягко журит Сергея Сергеевича за недооценку роли революционного пролетариата, за переоценку административного аппарата, и бедному уполномоченному с мечом на рукаве и со шпалой в петлице нечего ответить, да и нечем: молча тычет он пальцем в свои замершие, запекшиеся уста, показывает на простреленную голову. Но для каждого найдется задушевное слово, с каждым говорит Ильич, с патлатым старцем по-древнееврейски, с Корнелием Тацитом на серебряной латыни. Карапузу на кривых ножках, внучонку Семена Кузьмича, Толиному сыну, он надел на голову свою кепку, простреленную пулей Фанни Каплан, а коллекционеру отбросов… что же сказать коллекционеру, что ему подарить? И Ленин делает знак рукой. Круглый, белый, как грудь Веры, теплый, как пуховая постель, каравай съезжает с подноса в мешок собирателя, и туда же летит солонка.
В эту минуту вы понимаете, вам не только становится ясно, что все окружающее вас погружено в душу Москвы, как сны в душу спящего, но вы уже догадались, что душа эта, обнимающая всех, — душа ребенка; воистину хаотическое великолепие нашего города есть лишь синоним щедрости и величия детской души. Москва прыгает на одной ножке. Москва распевает песни, карабкается по лестницам и лазает по чердакам, но время торопит стрелки, листает дни, и по мере того, как эта душа взрослеет, она отмирает: живое единство города распадается, разваливается семантика, рассыпается текст. Летние грозы летят на Москву с востока, словно орды азиатских всадников, разверзаются источники бездны, и отворяются небесные окна, дождь грохочет по плоским крышам и низвергается ливнем по углам многоэтажных домов на прохожего. Водосточных труб больше не существует. Нет ворот, дворов, оград, нет площадей и бульваров, переулков и улиц, напрасны попытки расспросить встречного или старуху в деревенском платке, укрывшуюся под козырьком подъезда, — здесь никто ничего не знает, здесь живут феллахи. После долгой езды в метро, после тряски в автобусе путешественник, прибывший из тридцатых годов, бредет по залитым водой, там и сям провалившимся тротуарам от одной грязно-белой громады к другой, мимо лужаек и пустырей, мимо искромсанной земли, мимо ветхой новизны и не знает, где он находится. И так будет продолжаться до тех пор, пока где-то вновь народившаяся младенческая душа не обнимет собою всю эту бессловесность. Темным ночным утром люди сходятся со всех сторон к автобусной остановке, с каждой минутой прибывает толпа, и, кажется, нет для них иных измерений существования: впихнуться в транспорт, отбыть положенные часы на работе, запастись продуктами, вечером проделать обратный путь. Им невдомек, что заспанное дитя на чьих-то плечах, у кого-то на руках, дитя, что таращит глаза на этот содом, — и есть та единственная душа Москвы, внутри которой все они обретут подлинную жизнь, как некогда другая младенческая душа вдохнула жизнь в любовника женщин, Веру, бабусю, в стари-ка-каббалиста, в торговцев будущим и собирателей отбросов, в Орден Интеллигенции, в грезы философов, революционных борцов и самого Ильича: что они без нее? Бессловесность, труха. Толпы выдавливаются из автобусов и текут в подземелье; эскалаторы, платформы, вагоны заполнены до отказа человеческим фаршем. В это время снаружи начинают серебриться окна домов, блестят лужи, и нежнейшим, розоватым, зеленоватым заревом облиты верхние этажи. На миг единственный и неповторимый в своем безобразии город сказочно красив. Москва, МО-С-К… дитя читает буквы, душа города восстала из хаоса в тот момент, когда вы впервые пролепетали это слово: Москва.
Мюнхен, 1990
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Сама собою воздвиглась трибуна, вам удалось пристроиться на пожарной лестнице, вы видите всех, а вас никто не замечает, управдому не до вас, и уже кто-то суетится с графином, художник Бродский, расположился с палитрою и мольбертом у подножья, — но, человечнейший из людей, он останавливается и говорит с правофланговым. Мягко журит Сергея Сергеевича за недооценку роли революционного пролетариата, за переоценку административного аппарата, и бедному уполномоченному с мечом на рукаве и со шпалой в петлице нечего ответить, да и нечем: молча тычет он пальцем в свои замершие, запекшиеся уста, показывает на простреленную голову. Но для каждого найдется задушевное слово, с каждым говорит Ильич, с патлатым старцем по-древнееврейски, с Корнелием Тацитом на серебряной латыни. Карапузу на кривых ножках, внучонку Семена Кузьмича, Толиному сыну, он надел на голову свою кепку, простреленную пулей Фанни Каплан, а коллекционеру отбросов… что же сказать коллекционеру, что ему подарить? И Ленин делает знак рукой. Круглый, белый, как грудь Веры, теплый, как пуховая постель, каравай съезжает с подноса в мешок собирателя, и туда же летит солонка.
В эту минуту вы понимаете, вам не только становится ясно, что все окружающее вас погружено в душу Москвы, как сны в душу спящего, но вы уже догадались, что душа эта, обнимающая всех, — душа ребенка; воистину хаотическое великолепие нашего города есть лишь синоним щедрости и величия детской души. Москва прыгает на одной ножке. Москва распевает песни, карабкается по лестницам и лазает по чердакам, но время торопит стрелки, листает дни, и по мере того, как эта душа взрослеет, она отмирает: живое единство города распадается, разваливается семантика, рассыпается текст. Летние грозы летят на Москву с востока, словно орды азиатских всадников, разверзаются источники бездны, и отворяются небесные окна, дождь грохочет по плоским крышам и низвергается ливнем по углам многоэтажных домов на прохожего. Водосточных труб больше не существует. Нет ворот, дворов, оград, нет площадей и бульваров, переулков и улиц, напрасны попытки расспросить встречного или старуху в деревенском платке, укрывшуюся под козырьком подъезда, — здесь никто ничего не знает, здесь живут феллахи. После долгой езды в метро, после тряски в автобусе путешественник, прибывший из тридцатых годов, бредет по залитым водой, там и сям провалившимся тротуарам от одной грязно-белой громады к другой, мимо лужаек и пустырей, мимо искромсанной земли, мимо ветхой новизны и не знает, где он находится. И так будет продолжаться до тех пор, пока где-то вновь народившаяся младенческая душа не обнимет собою всю эту бессловесность. Темным ночным утром люди сходятся со всех сторон к автобусной остановке, с каждой минутой прибывает толпа, и, кажется, нет для них иных измерений существования: впихнуться в транспорт, отбыть положенные часы на работе, запастись продуктами, вечером проделать обратный путь. Им невдомек, что заспанное дитя на чьих-то плечах, у кого-то на руках, дитя, что таращит глаза на этот содом, — и есть та единственная душа Москвы, внутри которой все они обретут подлинную жизнь, как некогда другая младенческая душа вдохнула жизнь в любовника женщин, Веру, бабусю, в стари-ка-каббалиста, в торговцев будущим и собирателей отбросов, в Орден Интеллигенции, в грезы философов, революционных борцов и самого Ильича: что они без нее? Бессловесность, труха. Толпы выдавливаются из автобусов и текут в подземелье; эскалаторы, платформы, вагоны заполнены до отказа человеческим фаршем. В это время снаружи начинают серебриться окна домов, блестят лужи, и нежнейшим, розоватым, зеленоватым заревом облиты верхние этажи. На миг единственный и неповторимый в своем безобразии город сказочно красив. Москва, МО-С-К… дитя читает буквы, душа города восстала из хаоса в тот момент, когда вы впервые пролепетали это слово: Москва.
Мюнхен, 1990
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27