Брось ты об этом думать, сказал он, у меня везде есть знакомства, поговорю с Ефимчуком, на худой конец с Сергей Сергеичем, он все уладит… Постой, спохватилась Вера, ведь это все было гораздо позже, а тогда еще и Толи не было. А я о чем говорю, возразил он, брось об этом думать. Воспоминание никогда не бывает таким непослушным, как в полусне, и тут оно обрело деспотическую власть; начав думать об этом, Вера уже не могла остановиться.
Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? — спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол.
Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось.
Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? — и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся.
В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно — когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» — сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», — пробормотал Бахтарев. «Слушай, — сказала Вера в смятении, — мне приснилось, что ты умер!» — «Спи», — сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». — «Что с тобой», — проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, — лепетала она, — и вторую… Ближе…» — «Да? — спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. — Тебе приснилось?..» — «Да, да!» — простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал.
По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры
«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», — пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат — лучше назовем его капотом — из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали.
Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки.
Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат — три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации.
«Ты одна?»
Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте.
«Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе».
«Пошли они все…» — буркнул Бахтарев.
Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем.
Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток.
Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой.
Она спросила:
«Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?»
Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость.
«От друзей, — проворковала она, — можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!»
«А ты, собственно, откуда знаешь?»
«Мир слухом полнится…»
«Этого только не хватало».
«Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?»
«А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа.
В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались — кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив.
Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой — игра требует трезвости — и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли.
«М-м… кхм».
«Гм-м…»
«Тэк-с. Что козырь?» «Черви…»
«Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую».
«Пас. Позвольте подкрепиться…»
«Нет уж, вы позвольте. Семерка».
«Король…»
«А мы вас козырем!»
«Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое».
«Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…»
«Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?»
«То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!»
«Позвольте: сколько же это у вас королей?»
«Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…»
«В наших усилиях постигнуть тайну времени — не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое — это прочитанные страницы, а будущее — то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?»
«М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный».
«Иль мимо пролетит она! Все благо».
Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса.
«Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?»
«Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!»
«Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма — отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…»
«А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать. Мнимость прошлого и будущего отнюдь не сводит наше национальное существование к нулю, напротив, возводит его в квадрат. Нереальность времени возвышает нас над действительностью и даже… даже делает нас богоподобными! Если мы способны отмежеваться от времени, если и логика, и наша интуиция равно допускают такую возможность, то, значит, мы действительно, в известном смысле, существуем вне времени, а что значит оказаться вне времени?»
«Ничего не значит. Ремиз. По червям?..»
«По пикам. Между прочим, превосходные… где она их…»
«…это значит не быть, не существовать. Или, если хотите, существовать вечно. Вот вам и разгадка Бога. Бога нет, или, что то же самое, он существует вечно. Абсолютное существование и абсолютное небытие — одно и то же».
«Это уже что-то буддийское…»
«Но я больше склонен верить евреям, которые утверждают, что время сотворено Богом. Собственно говоря, это и означало сотворить мир. Пас».
«Паду-у ли я, стрелой… А мы вас тузом!»
Между тем в китайской гостиной беседа принимает все более доверительный характер:
«Мужчину, Толенька, может понять только женщина. Мужчина сам себя не понимает…»
В дымчатом лиловом зеркале отражается пучок черных как смоль волос, гибкая спина и лирообразный зад хозяйки. Смуглая рука, на которой болтается браслет из дутого серебра, держит руку любимца женщин.
В столовой:
«Возьмите Бытие. В начале сотворил Бог небо и землю. Я правильно цитирую? Имеется в виду абсолютное начало, прежде которого не было ничего. Бессмысленно спрашивать, что было, когда ничего не было. Но если мы в самом деле образ и подобие Бога, то потому, что и в нас заложена частичка абсолютного бытия вне времени и, конечно, вне всякого пространства».
«Именно. Что и требовалось доказать. Следите за игрой, черт бы вас побрал совсем… Иудаизм рассматривает время как эманацию божества, совершенно верно, — но чему служит этот тезис? Он служит для того, чтобы оправдать нежелание отрешиться от времени. Евреи чувствуют себя в истории как рыба в воде, ощущение того, что ты живешь не только в сиюминутном быту, но и в истории, для них естественно и присуще даже самым простым и темным людям, чего, например, совсем нет у русских, и, собственно, сама идея истории есть идея сугубо еврейская. Библейский эротизм… это, знаете ли…»
«Все благо, бдения и сна приходит час определенный».
«Поступайте в театр».
«Поступайте в монастырь. Все благо… А еще лучше сделайте себе обрезание».
«Но позвольте: эротизм? При чем тут?..»
«А при том, что евреи относятся к миру как к объекту своего вожделения. Вы помните, что сказал Бог Аврааму? Посмотри на небо и сосчитай звезды, если можешь их сосчитать: столько будет у тебя потомков. Удивительная фраза — звезды уподоблены спермиям. Что это, как не указание на неиссякаемую сексуальную мощь еврейства?»
«Знаете, что я вам скажу? Я сам еврей!»
«…для него весь мир — женская плоть, и, кстати сказать, это объясняет роль евреев по отношению к русскому народу». «Но, может быть, это любовь?»
«Да… и любовь тоже. Точнее, сексуальная агрессивность». «Вы имеете в виду революцию». «И революцию тоже. По червям».
31. Что наша жизнь?
Эта увлекательная мысль будоражит умы, карты шлепаются о клеенчатую скатерть.
«Позвольте! Что за странный подход к русскому народу как к спящей красавице, которую целует принц?»
«Вот именно. С поцелуев все и начинается».
«Хорош принц, ха-ха…»
«А мы вас дамой! Вот вы себя и выдали».
«Что значит — выдал? Вы приписываете мне совсем не то, что я хотел сказать. Я имею в виду еврейство как мощную оплодотворяющую силу».
«Да, но объективно, объективно!» «Обремизились вы, сударь мой…»
Тем временем в гостиной совершается нечто таинственное, глаза Раковой Шейки изучают ладони гостя, лежащие на ее коленях.
«Я была совсем юной девочкой, Толенька, и я предсказала ему его судьбу. В нашем роду женщины передавали друг другу это искусство с незапамятных лет. Моя бабушка гадала при дворе… Нет, я не сказала ему всей правды, потому что эта правда была ужасной… И еще потому, что я полюбила его. Он был богат, Толенька… Не только эта квартира, но и весь дом принадлежал ему, и еще много домов… Он звал меня с собой в Париж… Я не решилась… Вот эта линия начинается от самого твоего рождения, она ведет через многие события и кончается смертью».
«Чепуха все это…»
«Чепуха? Если бы это было так!»
В столовой:
«Вношу предложение удвоить ставки». «Кхм. Гм!»
«Предложение принято. Что козырь?»
«Вот что я вам скажу: не старайтесь поймать меня на слове…» «Упаси Бог! Мы ищем истину». «Между прочим, прекрасные…» «Тс-с!»
«Где она их?..» «Тс-с!»
Откуда-то снизу на черной лестнице раздается мерный грохот шагов.
«Идут».
«Наоборот, спускаются».
«Идут, говорю вам!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? — спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол.
Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось.
Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? — и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся.
В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно — когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» — сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», — пробормотал Бахтарев. «Слушай, — сказала Вера в смятении, — мне приснилось, что ты умер!» — «Спи», — сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». — «Что с тобой», — проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, — лепетала она, — и вторую… Ближе…» — «Да? — спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. — Тебе приснилось?..» — «Да, да!» — простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал.
По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры
«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», — пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат — лучше назовем его капотом — из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали.
Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки.
Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат — три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации.
«Ты одна?»
Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте.
«Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе».
«Пошли они все…» — буркнул Бахтарев.
Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем.
Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток.
Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой.
Она спросила:
«Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?»
Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость.
«От друзей, — проворковала она, — можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!»
«А ты, собственно, откуда знаешь?»
«Мир слухом полнится…»
«Этого только не хватало».
«Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?»
«А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа.
В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались — кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив.
Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой — игра требует трезвости — и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли.
«М-м… кхм».
«Гм-м…»
«Тэк-с. Что козырь?» «Черви…»
«Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую».
«Пас. Позвольте подкрепиться…»
«Нет уж, вы позвольте. Семерка».
«Король…»
«А мы вас козырем!»
«Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое».
«Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…»
«Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?»
«То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!»
«Позвольте: сколько же это у вас королей?»
«Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…»
«В наших усилиях постигнуть тайну времени — не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое — это прочитанные страницы, а будущее — то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?»
«М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный».
«Иль мимо пролетит она! Все благо».
Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса.
«Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?»
«Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!»
«Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма — отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…»
«А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать. Мнимость прошлого и будущего отнюдь не сводит наше национальное существование к нулю, напротив, возводит его в квадрат. Нереальность времени возвышает нас над действительностью и даже… даже делает нас богоподобными! Если мы способны отмежеваться от времени, если и логика, и наша интуиция равно допускают такую возможность, то, значит, мы действительно, в известном смысле, существуем вне времени, а что значит оказаться вне времени?»
«Ничего не значит. Ремиз. По червям?..»
«По пикам. Между прочим, превосходные… где она их…»
«…это значит не быть, не существовать. Или, если хотите, существовать вечно. Вот вам и разгадка Бога. Бога нет, или, что то же самое, он существует вечно. Абсолютное существование и абсолютное небытие — одно и то же».
«Это уже что-то буддийское…»
«Но я больше склонен верить евреям, которые утверждают, что время сотворено Богом. Собственно говоря, это и означало сотворить мир. Пас».
«Паду-у ли я, стрелой… А мы вас тузом!»
Между тем в китайской гостиной беседа принимает все более доверительный характер:
«Мужчину, Толенька, может понять только женщина. Мужчина сам себя не понимает…»
В дымчатом лиловом зеркале отражается пучок черных как смоль волос, гибкая спина и лирообразный зад хозяйки. Смуглая рука, на которой болтается браслет из дутого серебра, держит руку любимца женщин.
В столовой:
«Возьмите Бытие. В начале сотворил Бог небо и землю. Я правильно цитирую? Имеется в виду абсолютное начало, прежде которого не было ничего. Бессмысленно спрашивать, что было, когда ничего не было. Но если мы в самом деле образ и подобие Бога, то потому, что и в нас заложена частичка абсолютного бытия вне времени и, конечно, вне всякого пространства».
«Именно. Что и требовалось доказать. Следите за игрой, черт бы вас побрал совсем… Иудаизм рассматривает время как эманацию божества, совершенно верно, — но чему служит этот тезис? Он служит для того, чтобы оправдать нежелание отрешиться от времени. Евреи чувствуют себя в истории как рыба в воде, ощущение того, что ты живешь не только в сиюминутном быту, но и в истории, для них естественно и присуще даже самым простым и темным людям, чего, например, совсем нет у русских, и, собственно, сама идея истории есть идея сугубо еврейская. Библейский эротизм… это, знаете ли…»
«Все благо, бдения и сна приходит час определенный».
«Поступайте в театр».
«Поступайте в монастырь. Все благо… А еще лучше сделайте себе обрезание».
«Но позвольте: эротизм? При чем тут?..»
«А при том, что евреи относятся к миру как к объекту своего вожделения. Вы помните, что сказал Бог Аврааму? Посмотри на небо и сосчитай звезды, если можешь их сосчитать: столько будет у тебя потомков. Удивительная фраза — звезды уподоблены спермиям. Что это, как не указание на неиссякаемую сексуальную мощь еврейства?»
«Знаете, что я вам скажу? Я сам еврей!»
«…для него весь мир — женская плоть, и, кстати сказать, это объясняет роль евреев по отношению к русскому народу». «Но, может быть, это любовь?»
«Да… и любовь тоже. Точнее, сексуальная агрессивность». «Вы имеете в виду революцию». «И революцию тоже. По червям».
31. Что наша жизнь?
Эта увлекательная мысль будоражит умы, карты шлепаются о клеенчатую скатерть.
«Позвольте! Что за странный подход к русскому народу как к спящей красавице, которую целует принц?»
«Вот именно. С поцелуев все и начинается».
«Хорош принц, ха-ха…»
«А мы вас дамой! Вот вы себя и выдали».
«Что значит — выдал? Вы приписываете мне совсем не то, что я хотел сказать. Я имею в виду еврейство как мощную оплодотворяющую силу».
«Да, но объективно, объективно!» «Обремизились вы, сударь мой…»
Тем временем в гостиной совершается нечто таинственное, глаза Раковой Шейки изучают ладони гостя, лежащие на ее коленях.
«Я была совсем юной девочкой, Толенька, и я предсказала ему его судьбу. В нашем роду женщины передавали друг другу это искусство с незапамятных лет. Моя бабушка гадала при дворе… Нет, я не сказала ему всей правды, потому что эта правда была ужасной… И еще потому, что я полюбила его. Он был богат, Толенька… Не только эта квартира, но и весь дом принадлежал ему, и еще много домов… Он звал меня с собой в Париж… Я не решилась… Вот эта линия начинается от самого твоего рождения, она ведет через многие события и кончается смертью».
«Чепуха все это…»
«Чепуха? Если бы это было так!»
В столовой:
«Вношу предложение удвоить ставки». «Кхм. Гм!»
«Предложение принято. Что козырь?»
«Вот что я вам скажу: не старайтесь поймать меня на слове…» «Упаси Бог! Мы ищем истину». «Между прочим, прекрасные…» «Тс-с!»
«Где она их?..» «Тс-с!»
Откуда-то снизу на черной лестнице раздается мерный грохот шагов.
«Идут».
«Наоборот, спускаются».
«Идут, говорю вам!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27