" Ведь суть-то в чем для меня и для Ринго? Мы с ним повидали уже янки; мы дали выстрел по одному из них; прячась по-крысьи, скорченно, мы слышали, как бабушка, безоружная и даже с кресла в кабинете не вставая, одолела целый полк их. И мы слышали о битвах и сражениях и видели участников сражений -- не только отца, когда он раз или два в году являлся неожиданно домой на сильном костлявом коне, прибывал из-за той облачной дальней гряды, которую Ринго путал с Теннесси, -- но и других видали, вернувшихся притом же без руки или ноги. Но ведь и на лесопилках отрезает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в крохоборской же этой дотошности суть. "Да нет, старина, ты скажи правду -сам-то видел ты? сам-то был при этом?" Потому что войны -- всегда войны: одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения -- одна и та ж ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того -- перед нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, -- ведь на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде, в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю, починить забор, заколоть и выкоптить свинью -- то есть неумело выполнить работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким -- неясно, доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу, отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы говорил: "Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и грозное. Доказать нечем, но уж поверьте". И вдруг такое доказательство, и сами мы могли б там быть и видеть -- а не были, не видели. Причем не сшибка, не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и -- ббах! ббах! в мертвенное демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемей от ребячьего воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились, встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.
Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и какому замыслу служил тот поединок -- должно быть, она знала военное обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору, сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, -- а для нас эта дорога по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе, -- такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго. Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась -- из Атланты в Чаттанугу, -- но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих зрителей -- черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги -- и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока, нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник -- лошади, безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за которое она заплатит жизнью (а он -- нет). Мы были среди стариков, детей, женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва -- эта телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась; Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты -- и в ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили громогласно эту весть: "Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли разгром". Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение, изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших, просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а из принципа -- честь против чести, храбрость против храбрости, -- не для материальной цели, а подвиг ради подвита -- последнее решительное испытание духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный образ -- участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости, одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), -дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный флаг с андреевским крестом24a прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами, -- и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.
-- Тот, другой -- паровоз северян -- шел, почти догоняя, -- говорила Друзилла. -- Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы свершили. Не могут отнять этого у нас.
Нам -- Ринго и мне - было понятно, что она хочет сказать; мы с ним стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему постелено.
-- Я знаю, что ты думаешь, -- сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей меня.) -- Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.
-- А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.
-- Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.
Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать -- я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и -- помню -- мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, -- способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.
-- Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, -- шепчет он.
Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете -- неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.
-- Слышишь -- идут, -- говорит она.
И слышно их опять, как прошлой ночью -- поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
-- Уже третьи за ночь, -- говорит Друзилла. -- Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.
-- Я думал -- ночь и надо спать, -- сказал я. -- А ты не ложилась даже. Ведь не ложилась?
-- Нет, -- ответила она. -- Я теперь не сплю.
- Не спишь? А почему?
Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как ее руки.
-- Не хочу трогать пса25, -- произнесла Друзилла.
-- Какого пса? -- сказал я. -- Собаки здесь не видно.
-- Да. Он утихомирился, -- сказала Друзилла. -- Теперь не тревожит больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку. -- Глядит на меня. -А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что ей;- и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших, хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются ужинать. Глупо ведь. А теперь -- сам посуди, -- теперь иначе; теперь славно; не надо беспокоиться о доме -- он сожжен, о серебре -- оно унесено; не надо беспокоиться о неграх -- они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать, кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется только иногда погрозить псу палкой и сказать: "Благодаренье Богу, все отнявшему". Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди -- утром раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.
-- А ты не идешь в дом? -- спросил я.
-- Нет еще, -- ответила она. Но я стоял, не уходил.
Она положила мне на плечо руку.
-- Послушай, -- сказала она. -- Когда вернешься домой, когда увидишь дядю Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?
-- Да, -- ответил я. -- И что не боишься, скажу.
-- А разве не боюсь я? -- произнесла она. -- Не думала как-то об этом. Да и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю. -- Рука ее на моем плече, худенькая, жесткая. -- Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть возьмет.
-- Хорошо, -- сказал я. И затем: -- Я верю, он возьмет.
-- И я верю, возьмет, -- сказала она. -- А сейчас иди ложись. Спокойной ночи.
Я вернулся на тюфяк и в сон; снова Денни тряс меня, подымая; к восходу солнца мы уже опять были на дороге, и Друзилла ехала на Боболинке рядом с повозкой. Но недолго нам пришлось свободно двигаться.
Почти сразу же завидели мы пыль над дорогой, и мне даже почуялся словно их запах, хотя расстояние до них уменьшалось очень медленно -скорость их движения была почти та же, что у нас. Собственно, мы их и не догнали, как нельзя догнать морской прилив. Просто едешь, движешься и видишь вдруг, что охвачен им снизу, с боков, отовсюду, -- точно сила беспощадная и неторопкая, заметив наконец тебя, оборотясь назад, катнула водяной язык и слизала тебя этим языком, повлекла неумолимо. Поодиночке, парами, группами, семьями стали они появляться из лесу -- впереди нас, рядом, позади; они покрыли, затопили собой всю дорогу -- в точности как паводковая вода, -- застя сперва дорогу, а затем и колеса повозки; Боболинк и наши обе лошади медленно брели, грудью раздвигая сплошняк голов и плеч; куда ни глянуть, всюду негры, негритянки, младенцев несут, тащат за руку ребят постарше, а старики, старухи -- с палками, на самодельных костылях ковыляют, а у дороги сидят вовсе дряхлые и окликают нас; одна старуха даже ухватилась за повозку, тащась рядом, прося бабушку, чтоб подвезла, дала ей хоть взглянуть на реку перед смертью.
Но большинство на нас и не глядит, словно нас тут и нет. Мы и не просим их раздаться, пропустить повозку, потому что по лицам видно, что они нас не услышали бы. Пока что не поют, только шагают торопливо; а наши лошади проталкиваются среди слепо глядящих глаз, среди лиц в разводах пота и налипшей пыли -- грудью нескончаемо, медленно, трудно раздвигая их, точно бредя вверх по потоку, забитому плывущими бревнами, -- и всюду пыль, и всюду запах их, и бабушка сидит с вожжами пряменькая, в шляпке миссис Компсон, и Ринго держит над ней зонтик, а вид у бабушки все умученней, а уже за полдень давно, хоть мы того не замечаем, как и не знаем, сколько миль проехали. И тут неожиданно мы достигли реки, где конница стоит, отгородивши от них мост. Сперва донесся шум, как будто возникший в дорожной пыли, будто шум ветра. Мы не поняли сразу, в чем дело, но Друзилла, осадив Боболинка, повернула к нам лицо, маленькое, бледное над красноватой пылью, и крикнула тонко:
-- Держитесь, тетя Роза! Ох, держитесь!
И тут уж услыхали реку все -- и мы в повозке, и они в пыли, присохшей к лицам. Стонуще-поющий длинный звук вырвался у них, и я почувствовал, что наша вся повозка поднята с земли и устремляется вперед. Увидел, как ребрастые наши клячи вздыбились в постромках, двинулись, повернутые боком; как Друзилла, подавшись чуть вперед, вся напряглась, словно взведенный курок пистолета, и держит Боболинка; как мужчин, детей, женщин сминает под лошадей, под повозку -- и мы чувствуем, как она проезжает по ним, слышим их крики. А остановиться не можем совершенно, точно земля резко накренилась и ссыпает нас всех без разбора к реке.
Все замелькало густо, скопом, как всегда, стоит лишь кому-нибудь по фамилии Сарторис или Миллард угодить в поле зрения, слуха или обоняния янки, -- как если б янки были не народ, не верование, не форма даже поведения, а пропасть, воронка, куда бабушку, Ринго и меня всякий раз утягивает вверх тормашками. Солнце уже садилось; ярко-розовый тихий закат вставал высоко за деревьями и пламенел на воде, и нам четко виден был весь негритянский запруженный поток и отряд конницы, отгородивший мост; а река
легла листом розового стекла под стройной аркой моста, и по нему как раз проходит хвост колонны северян. Едут крохотными силуэтами высоко над спокойной водой; мне запомнились головы лошадей и мулов вперемежку со штыками и задранные косо вверх стволы орудий, горизонтально скользящие на мирном и розовом воздушном фоне, как зажимки для белья вдоль бельевой веревки; а по всему берегу -- пение, и взлетают тонкие голоса женщин: "Слава! Слава! Аллилуйя!"
И теперь уже негры дерутся, и кони дыбятся, теснят их, а всадники бьют ножнами, не давая прорваться к мосту, где проходит уже арьергард пехоты; а у повозки внезапно возник офицер-янки -- держит невынутую, в ножнах, саблю за узкий конец, точно палку, и кричит нам что-то, ухватясь за край повозки. Как и откуда он возник, не знаю; на обросшем щетиной белом личике длинная полоска крови, головного убора нет, рот разинут в крике.
-- Отъезжайте! Назад! Мост сейчас взрываем! -- вопит он бабушке, а между лицами их нет и ярда расстояния; шляпка сбилась у ней набок, она кричит в ответ:
-- Отдайте мое серебро! Я -- теща Джона Сарториса! Пришлите полковника Дика ко мне!
Затем орущий, молотящий ножнами по негритянским головам офицер исчез со своим окровавленным личиком. Не знаю, откуда он взялся, и не знаю, куда делся: только что орудовал своей саблей как цепом, ухватившись за повозку, -- и нет его, а взамен явилась Друзилла на Боболинке, схватила левую нашу лошадь под уздцы и силится повернуть повозку боком. Я хотел было спрыгнуть помочь.
-- Сиди на месте, -- сказала Друзилла. Не крикнула; просто сказала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и какому замыслу служил тот поединок -- должно быть, она знала военное обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору, сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, -- а для нас эта дорога по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе, -- такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго. Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась -- из Атланты в Чаттанугу, -- но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих зрителей -- черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги -- и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока, нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник -- лошади, безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за которое она заплатит жизнью (а он -- нет). Мы были среди стариков, детей, женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва -- эта телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась; Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты -- и в ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили громогласно эту весть: "Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли разгром". Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение, изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших, просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а из принципа -- честь против чести, храбрость против храбрости, -- не для материальной цели, а подвиг ради подвита -- последнее решительное испытание духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный образ -- участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости, одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), -дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный флаг с андреевским крестом24a прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами, -- и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.
-- Тот, другой -- паровоз северян -- шел, почти догоняя, -- говорила Друзилла. -- Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы свершили. Не могут отнять этого у нас.
Нам -- Ринго и мне - было понятно, что она хочет сказать; мы с ним стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему постелено.
-- Я знаю, что ты думаешь, -- сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей меня.) -- Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.
-- А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.
-- Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.
Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать -- я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и -- помню -- мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, -- способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.
-- Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, -- шепчет он.
Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете -- неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.
-- Слышишь -- идут, -- говорит она.
И слышно их опять, как прошлой ночью -- поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
-- Уже третьи за ночь, -- говорит Друзилла. -- Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.
-- Я думал -- ночь и надо спать, -- сказал я. -- А ты не ложилась даже. Ведь не ложилась?
-- Нет, -- ответила она. -- Я теперь не сплю.
- Не спишь? А почему?
Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как ее руки.
-- Не хочу трогать пса25, -- произнесла Друзилла.
-- Какого пса? -- сказал я. -- Собаки здесь не видно.
-- Да. Он утихомирился, -- сказала Друзилла. -- Теперь не тревожит больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку. -- Глядит на меня. -А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что ей;- и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших, хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются ужинать. Глупо ведь. А теперь -- сам посуди, -- теперь иначе; теперь славно; не надо беспокоиться о доме -- он сожжен, о серебре -- оно унесено; не надо беспокоиться о неграх -- они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать, кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется только иногда погрозить псу палкой и сказать: "Благодаренье Богу, все отнявшему". Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди -- утром раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.
-- А ты не идешь в дом? -- спросил я.
-- Нет еще, -- ответила она. Но я стоял, не уходил.
Она положила мне на плечо руку.
-- Послушай, -- сказала она. -- Когда вернешься домой, когда увидишь дядю Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?
-- Да, -- ответил я. -- И что не боишься, скажу.
-- А разве не боюсь я? -- произнесла она. -- Не думала как-то об этом. Да и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю. -- Рука ее на моем плече, худенькая, жесткая. -- Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть возьмет.
-- Хорошо, -- сказал я. И затем: -- Я верю, он возьмет.
-- И я верю, возьмет, -- сказала она. -- А сейчас иди ложись. Спокойной ночи.
Я вернулся на тюфяк и в сон; снова Денни тряс меня, подымая; к восходу солнца мы уже опять были на дороге, и Друзилла ехала на Боболинке рядом с повозкой. Но недолго нам пришлось свободно двигаться.
Почти сразу же завидели мы пыль над дорогой, и мне даже почуялся словно их запах, хотя расстояние до них уменьшалось очень медленно -скорость их движения была почти та же, что у нас. Собственно, мы их и не догнали, как нельзя догнать морской прилив. Просто едешь, движешься и видишь вдруг, что охвачен им снизу, с боков, отовсюду, -- точно сила беспощадная и неторопкая, заметив наконец тебя, оборотясь назад, катнула водяной язык и слизала тебя этим языком, повлекла неумолимо. Поодиночке, парами, группами, семьями стали они появляться из лесу -- впереди нас, рядом, позади; они покрыли, затопили собой всю дорогу -- в точности как паводковая вода, -- застя сперва дорогу, а затем и колеса повозки; Боболинк и наши обе лошади медленно брели, грудью раздвигая сплошняк голов и плеч; куда ни глянуть, всюду негры, негритянки, младенцев несут, тащат за руку ребят постарше, а старики, старухи -- с палками, на самодельных костылях ковыляют, а у дороги сидят вовсе дряхлые и окликают нас; одна старуха даже ухватилась за повозку, тащась рядом, прося бабушку, чтоб подвезла, дала ей хоть взглянуть на реку перед смертью.
Но большинство на нас и не глядит, словно нас тут и нет. Мы и не просим их раздаться, пропустить повозку, потому что по лицам видно, что они нас не услышали бы. Пока что не поют, только шагают торопливо; а наши лошади проталкиваются среди слепо глядящих глаз, среди лиц в разводах пота и налипшей пыли -- грудью нескончаемо, медленно, трудно раздвигая их, точно бредя вверх по потоку, забитому плывущими бревнами, -- и всюду пыль, и всюду запах их, и бабушка сидит с вожжами пряменькая, в шляпке миссис Компсон, и Ринго держит над ней зонтик, а вид у бабушки все умученней, а уже за полдень давно, хоть мы того не замечаем, как и не знаем, сколько миль проехали. И тут неожиданно мы достигли реки, где конница стоит, отгородивши от них мост. Сперва донесся шум, как будто возникший в дорожной пыли, будто шум ветра. Мы не поняли сразу, в чем дело, но Друзилла, осадив Боболинка, повернула к нам лицо, маленькое, бледное над красноватой пылью, и крикнула тонко:
-- Держитесь, тетя Роза! Ох, держитесь!
И тут уж услыхали реку все -- и мы в повозке, и они в пыли, присохшей к лицам. Стонуще-поющий длинный звук вырвался у них, и я почувствовал, что наша вся повозка поднята с земли и устремляется вперед. Увидел, как ребрастые наши клячи вздыбились в постромках, двинулись, повернутые боком; как Друзилла, подавшись чуть вперед, вся напряглась, словно взведенный курок пистолета, и держит Боболинка; как мужчин, детей, женщин сминает под лошадей, под повозку -- и мы чувствуем, как она проезжает по ним, слышим их крики. А остановиться не можем совершенно, точно земля резко накренилась и ссыпает нас всех без разбора к реке.
Все замелькало густо, скопом, как всегда, стоит лишь кому-нибудь по фамилии Сарторис или Миллард угодить в поле зрения, слуха или обоняния янки, -- как если б янки были не народ, не верование, не форма даже поведения, а пропасть, воронка, куда бабушку, Ринго и меня всякий раз утягивает вверх тормашками. Солнце уже садилось; ярко-розовый тихий закат вставал высоко за деревьями и пламенел на воде, и нам четко виден был весь негритянский запруженный поток и отряд конницы, отгородивший мост; а река
легла листом розового стекла под стройной аркой моста, и по нему как раз проходит хвост колонны северян. Едут крохотными силуэтами высоко над спокойной водой; мне запомнились головы лошадей и мулов вперемежку со штыками и задранные косо вверх стволы орудий, горизонтально скользящие на мирном и розовом воздушном фоне, как зажимки для белья вдоль бельевой веревки; а по всему берегу -- пение, и взлетают тонкие голоса женщин: "Слава! Слава! Аллилуйя!"
И теперь уже негры дерутся, и кони дыбятся, теснят их, а всадники бьют ножнами, не давая прорваться к мосту, где проходит уже арьергард пехоты; а у повозки внезапно возник офицер-янки -- держит невынутую, в ножнах, саблю за узкий конец, точно палку, и кричит нам что-то, ухватясь за край повозки. Как и откуда он возник, не знаю; на обросшем щетиной белом личике длинная полоска крови, головного убора нет, рот разинут в крике.
-- Отъезжайте! Назад! Мост сейчас взрываем! -- вопит он бабушке, а между лицами их нет и ярда расстояния; шляпка сбилась у ней набок, она кричит в ответ:
-- Отдайте мое серебро! Я -- теща Джона Сарториса! Пришлите полковника Дика ко мне!
Затем орущий, молотящий ножнами по негритянским головам офицер исчез со своим окровавленным личиком. Не знаю, откуда он взялся, и не знаю, куда делся: только что орудовал своей саблей как цепом, ухватившись за повозку, -- и нет его, а взамен явилась Друзилла на Боболинке, схватила левую нашу лошадь под уздцы и силится повернуть повозку боком. Я хотел было спрыгнуть помочь.
-- Сиди на месте, -- сказала Друзилла. Не крикнула; просто сказала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21