А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


-- Не теперь, ребята, -- сказал он. Повернулся к Друзилле. -- Езжайте домой. Я загляну к шерифу и затем догоню.
-- Так мы и пустим тебя одного, -- сказал Джордж Уайэт. -- Часть наших поедет с Друзиллой. А остальные -- с тобой.
Но отец не разрешил.
-- Мы ведь боремся за мирный правопорядок и закон, -- сказал он. -- Я заявлю, как было, и приеду. А вам сказано -- езжайте.
И мы направились домой -- бойцы эскадрона и еще человек сто; въехали в ворота, а впереди всех Друзилла с избирательной урной на луке седла; подъехали к хибаре, где собрались коляски и пролетки, и Друзилла, передав мне урну, спешилась, взяла опять урну и пошла к крыльцу -- но внезапно застыла на месте. Мы с ней, пожалуй, одновременно вспомнили, хватились, и даже все другие, по-моему, почувствовали вдруг что-то неладное. Потому что прав был, по-моему, отец, говоря, что женщины не сдаются -- их не принудишь выпустить из рук ни победу, ни даже поражение. И мы остановились, запнулись -- тетя Луиза и другие вышедшие женщины встали препоной на крыльце; и тут, протиснувшись, проехав мимо меня, спрыгнул с лошади отец рядом с Друзиллой. Но тетя Луиза и не взглянула на него.
-- Значит, не обвенчались, -- сказала она.
-- Я забыла, -- сказала Друзилла.
-- Ты забыла? ЗАБЫЛА?
-- Я... -- сказала Друзилла. -- Мы...
Тетя Луиза взглянула наконец на всех нас; прошлась взглядом по нашему конному строю, скользнула и по мне, как по чужому.
-- А это кто такие, позволь узнать? Твой свадебный кортеж забывчивых? Поезжане убийств и разбоя?
-- Они голосовать приехали, -- сказала Друзилла.
-- Голосовать, -- сказала тетя Луиза. -- Вот как. Голосовать. Заставила родную мать и брата жить под кровлей прелюбодеяния и блуда и думаешь, что заставишь еще и в избирательной будке жить -- такое-то прибежище ты нам избрала от насильства и кровопролития? Подай мне этот ящик.
Но Друзилла стояла, не двигаясь, в порванном платье с измятой фатой и венком, криво свисающим с волос на двух шпильках. Тетя Луиза спустилась с крыльца; неясно было, что она хочет делать; мы глядели с седел, как она выхватила у Друзиллы урну и отшвырнула далеко в сторону.
-- Иди в дом, -- сказала она.
-- Нет, -- сказала Друзилла.
-- Иди в дом. Я пошлю за священником сама.
-- Нет, -- сказала Друзилла. -- Это выборы. Пойми же. Я -- уполномоченный по голосованию.
-- Идешь ты в дом?
-- Я же не могу. Я назначена, -- сказала Друзилла тоном девочки, которую застали играющей в грязи. -- Джон сказал, что я...
Тетя Луиза заплакала. Она стояла, плача, в своем черном платье, и вязанья при ней не было, и это в первый раз я ее здесь видел без платочка; подошла миссис Хэбершем, увела ее в комнату. Затем проголосовали. С этим тоже недолго возились. Урну поставили на чурбак, куда Лувиния корыто ставит стирать, Ринго принес пузырек с соком лаконоса и лоскут старой бумажной шторы -- из него нарезали бюллетеней.
-- Кто хочет выбрать достопочтенного Кэссиуса К. Бенбоу в федеральные исполнители, те пишут в бюллетене "Да", кто против, пишет "Нет", -- сказал отец.
-- А я сам всем напишу, и сэкономим время, -- сказал Джордж Уайэт. Взял нарезанную стопку и, уперев на седло, стал писать, и тут же у него брали готовую бумажку и бросали по очереди в урну; Друзилла вызывала по фамилиям. Было слышно, как в хибаре не кончила еще плакать тетя Луиза; остальные дамы наблюдали за нами в окно. Голосование кончилось быстро.
-- Чего еще считать, валандаться, --- сказал Джордж. -- Все проголосовали "нет".
Вот и все. Они поехали затем обратно в город и урну с собой повезли, а Друзилла -- в порванном подвенечном платье, с фатой и съехавшим с волос венком -- и отец стояли у чурбака, провожая. Но теперь и сам отец не смог бы остановить их возглас. Он взлетел, и снова, и опять, истошно-высокий, нестройный и яростный, каким не раз летел на северян в дыму и топоте копыт:
-- Ур-ра-а-а Друзилле! Ур-ра-а-а Джону Сарторису! Ур-ра-а-а-а!
ЗАПАХ ВЕРБЕНЫ
1
Произошло это сразу после ужина. Только я сел за стол к лампе и раскрыл своего Коука44, как услышал в коридоре шаги профессора Уилкинса, затем услышал тишину (в момент, когда он взялся за дверную ручку, не постучав), и мне следовало бы догадаться. Толкуют о предчувствиях, но никакого предчувствия у меня не было. Я слышал, как он поднимается по лестнице и идет по коридору, приближаясь, и ничего не прозвучало мне в его шагах, потому что хоть я прожил у них вот уже три учебных года45 и хоть и он и миссис Уилкинс звали меня дома просто по имени, но профессор никогда не входил ко мне без стука, как я к нему или к ней не вошел бы.
Дверь стремительно распахнулась, посланная до отказа вперед одним из тех движений, какими рано или поздно согрешает тягостно-неукоснительная корректность педагога, и он стал на пороге со словами:
-- Баярд, Баярд, сын мой, дорогой сын мой.
Мне бы следовало предвидеть, быть наготове. А возможно, я и был наготове, потому что помню: прежде чем встать, я аккуратно закрыл книгу и даже место отметил, до которого дочитал. Профессор Уилкинс суетился, подавал мне что-то -- мою шляпу и плащ, -- и я взял, хотя плаща не нужно было, разве что я уже успел подумать (стоял октябрь, но на зиму еще не повернуло), что дожди и холода наступят прежде, чем я вернусь в эту комнату, если только вернусь, и мне понадобится плащ на обратном пути, -- а в голове у меня стучало: "Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы вчера распахнулась и грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль".
-- Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, -- сказал профессор. Лишь годы спустя кто-то мне рассказал (должно быть, он же, Уилкинс), как Ринго с ходу оттолкнул кухарку, прошел прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой, сказал без околичностей: "Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите Баярду, что я жду на кухне" -- и вышел, они и рта раскрыть не успели. -Проехал сорок миль, но от еды отказался.
Мы уже шли к двери -- двери, за которой я прожил три года с сознанием неминуемости случившегося сегодня, да, теперь я знал, что ждал этого, и, однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали.
-- Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен?
-- Да, сэр, -- сказал я. -- Свежую лошадь для Ринго. Он не захочет остаться.
-- Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, -- не сказал, а выкрикнул он, хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно время почувствовали комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный фаэтончик миссис Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая незамужняя учительница музыки; меня словно холодной водой обдало, и это было мне полезно.
-- Благодарю вас, сэр, -- сказал я. -- Мы обойдемся. Мне дадут для него лошадь на конюшне, где я держу свою.
Да, немного поостыть было полезно -- еще не кончив, я уже сообразил, что и этого не нужно будет, что Ринго заехал сперва в конюшню и все устроил, обе лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам не придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился в колледж, в дом профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков.
Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: "Ах, злосчастная страна, -- еще и десяти лет не прошло, как отлихорадила, и снова люди убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой". Но вслух он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс -- седая, худенькая, напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно, что она знавала бабушку, -- стояла вод люстрой, подняв навстречу мне застывшее в тревоге лицо, на котором читалось: "Взявший меч от меча и погибнет" 46 (точно такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел, обязан был подойти к ней, не потому, что был внуком бабушки и прожил у миссис Уилкинс те три года, что проучился в колледже, не потому, что сыну ее, убитому в последнем почти что бою девять лет назад, было примерно столько же, сколько сейчас мне, а потому, что теперь я был Сарторис (Сарторис, старший в роду -- это проблеснуло вместе с мыслью: "Вот оно и стряслось", когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем мужу ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее мужчин, иначе бы мужчины не затянули войну еще на два гада, когда уже поняли, что побиты. Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки мне на плечи и сказала:
-- Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся.
-- Не знаю, как получится, -- сказал я. -- Придется заняться разными делами.
Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я -- не прошло и минуты -- стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить, таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания".
Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты, вид усталый -- сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза, красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): "От меча и погибнет. От меча и погибнет".
У калитки стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго
и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости.
И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год -- на Рождество, в июне и в сентябре -- ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома.
Мы только раз перекинулись словом.
-- Застрелить его, как тогда Грамби, -- сказал он. -- Или это не годится для вашей тонкой белой кожи?
-- Не годится, -- ответил я.
Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена -- лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, -- потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, -встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней -- веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры.
2
"У него своя греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете -- через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как приданое и фата -- с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш воспрянул (Друзилла, та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы отец; в последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная, простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца, сдерживавшим натиск армии Шермана, -- и даже четыре года спустя, казалось, все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой -- говорила она -- лучше всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества. Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для отца прямо рекорд по длительности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21