А руки такие тонюсенькие. Возьмется выкручивать какую-нибудь тряпку, так страшно делается — вот-вот переломятся.
Но это было только поначалу, теперь же он, кажется, смирился с невесткой и так привык к ней и к внуку, что даже уговаривал Зойку пожить хотя бы еще неделю в Житькове. Теперь он перед всеми нахваливает свою невестку: «О, она, брат, у моего хозяйка. Уж так любит вязать. Пока ждала ребенка, чего только не понавязала для него — и шапочек, и шмапочек».
У Тимохи всегда вот так — как и с тем же Раником.
Тимоха уговаривал невестку побыть еще немного, а Воль-ка молчала. Она и за своими детьми не очень-то присматривала, потому и с внуками не хотела нянчиться. И раньше, когда бабы говорили ей в поле: «Погоди, погоди, напекла детей, вот навезут они внуков тебе, и никуда не денешься — будешь с ними сидеть, как на пенсию пойдешь»,— она даже злилась: «Нет уж, не дождутся. Может, я погулять хочу на пенсии. Наряжусь, губы накрашу и — на танцы. Или хоть просто на лавочке в шелках посижу. Может, своего Тимоху из кустов выманю. А может, и чужого кого».
Женщины не удивлялись этому. Они — правда, когда Кагадеихи не было — только плечами пожимали:
— А что ей, Вольке, доставалось? Она только и знала, что рожать детей. А сама ни пеленок, ни зыбок, ни сосок — ничего не знала. Все Проскутка, Тимохина мать, пока жива была, по дому делала. Совсем сгорбилась, таская воду, а они хоть бы ведро когда поднесли...
В Тимохином дворе забренчали ведра — тетка Волька пошла к кринице за водой: как умерла Проскутка, эту работу приходится делать ей самой.
Я не понимал, почему тетке Вольке так не нравилось растить детей. Ведь работала она всегда трудно и по-мужски споро — будто за троих. «Огонь ее знает, эту Вольку,— как-то утром, подавая завтрак на стол, говорила мать.— Вот уж здоровая так здоровая. Она вон сразу и печь топит, и отаву косит, и коров пасет». И действительно, только что, кажется, она в огороде была, а уже, смотришь, из Азери-чина едет; только что гостила у Славы в Ленинграде, а уже, смотришь, из Грукова вино несет.
За моей спиной послышался шорох. Его ни с чем не спутаешь — так шуршит шершавый, будто наждак, коровий язык по росистой траве, срываемой у самого корня. Оглянулся. В табун идет Галашкина рябая, как военная плащ-палатка, корова. А около угла изгороди у самого Моха — лощины, заросшей кустами ольшаника,— стоит Миколай, Галашкин сын. Засунув руки глубоко в карманы штанов, он из-под кепки, надвинутой почти на самые глаза, щурясь, смотрит в мою сторону и курит — папироска, видимо, приклеилась к губе и дымит ему прямо в нос.
Наверно, смотреть ему против солнца плохо, однако руки из карманов, чтобы заслониться, он не вынимает — лень. Миколай перегнал корову через Мох, пугнул ее, и она сама побежала в стадо.
Галашка со своим сыном появилась в Вархах, деревне, что стоит впритык к Житькову, не так давно. Сначала, правда, она приехала одна. Прослышала, что старый одноногий Денис, несмотря на свои семьдесят лет, пошел в примаки, продает хату, и приехала торговаться. Торговаться особенно не пришлось, так как Денис уже несколько лет жил у новой жены в Лахах, а хата стояла пустая. Правда, Денисов огород пока что засевал сын Сашка. «А что ему, твоему Сашке,— говорили о нем житьковские женщины.— Он же здоров как бык — может не то что два, а и пять огородов обрабатывать. Только дай. Он и после войны бегал словно ужаленный по бабам да по вдовам. Так уж волочился — всюду его хватало: и в Веселевках, и в Грукове». Сашка косил также и пожню, но в хату почти не заходил — не было нужды, и замок все больше ржавел и ржавел. На изгороди висела старенькая верша — она, казалось, уже не нужна была никому, но когда наши ребятишки сняли ее, затащили в ручей и пробовали ею ловить рыбу — верша расползалась не толь-
ко от коряг, но даже и от травы,— Сашка, обнаружив пропажу, не поленился прийти к нам и пригрозил Петрусям:
— Мальцы, отнесите вершу обратно. А то плохо будет. Не вы ее положили, не вам и снимать.
— А самому ведь, как только выпьет, обязательно надо что-то украсть,— когда он ушел, ворчала мать.— Бидон на изгороди висел, и тот снял.
Хлопцы отнесли вершу обратно и повесили на старое место. Вон она и сегодня висит там — рваная, никому не нужная,— однако Сашка, видимо, и Галашонкам не позволяет снимать ее: она, верша эта, как будто еще соединяет его с проданной отцом хатой, с прежним отцовским наследием...
На следующий год к матери, в Денисову хату, приехал и сам Галашонок. Сначала житьковцы, а также и варховцы удивились и даже растерялись — они глазам своим не верили:
— Как? Он, полицай этот, не побоялся приехать к нам? Как он в глаза нам будет смотреть?
И Галашонок действительно несколько недель ходил, глядя в землю, а потом ничего — поднял голову, хотя и сдержанно и настороженно, но все же стал здороваться.
Галашке одной давали молоко в Вархах, не отказывали, когда приходила с бидончиком, и в нашем Житькове. А как приехал сын и сам стал ходить — все, точно сговорившись, искали причину, чтобы отказать: то коровы стали меньше давать молока, то свои гости выпивают все подчистую.
Походил, походил Галашонок с бидончиком, да и перестал. А потом они с матерью, видно, поняли, в чем дело, и сами купили корову — вот эту, пеструю, как военная плащ-палатка, огромную, как стодола, и уже немолодую — не десятым ли теленком — ведерницу.
Ведерница перешла через дорогу и присоединилась к коровам.
Из нашей трубы прямо вверх шел дым. Представилось, как жарко горит в печи, как полыхает там огонь, растекаясь по своду, как он раздваивается, растраивается, загибается и толстыми, мягкими кончиками пламя подбирается даже до трубы — точно невидимый кто-то желтым и шершавым языком вылизывает устье печи.
Теплые, шероховатые от деревенской работы руки легонько, осторожно закрыли мне глаза. И хотя я сразу понял по пальцам и ладоням, кто стоит у меня за спиной и так сдержанно, затаенно дышит, все же притворился и начал гадать:
— Петрусь? Молчание.
— Андрей? Молчание.
— Ну, тогда это дядька Тимофей.
Вера засмеялась, отпустила руки и, обрадованная, что не угадал, села на камень рядом, прильнула ко мне и сразу же зарылась под мою фуфайку — я приятно почувствовал ее, обтянутую легким летним платьем, захолодавшую от утренней свежести.
Повернулся, чтобы Вера села поудобнее, и увидел, как от нашей изгороди за Мох стремительно шел Галашонок, по-прежнему не вынимая рук из карманов и попыхивая папиросой: реденький дымок то исчезал, то вновь вился у него за ухом. Мой взгляд перехватила Вера и еще крепче прижалась ко мне.
— Видел, как огородился? Вон сколько дров наложил, баню строит — наверно, долго здесь жить собирается... Ти-моха слыхал, как мужчины говорили ему: «Режь, Миколай, на дрова Денисовы сараи и пристройки — видишь, сколько их у него». А он: «Зачем? Дров я и сам привезу. А здесь курочек разведу, поросенка куплю».
Вера смотрела куда-то далеко за Мох — вспоминала.
— А я ж как сегодня помню, хоть и малая была. Стоим мы с мамой у криницы. Тогда ведь таты не было. Мы, значит, черпаем воду, а идет, как сегодня помню, Ручаль. Остановился и говорит маме: «А у нас, Надежа, сегодня радость большая. Сегодня мой племянник, Миколай, винтовку получил». Этот вот Миколай, полицай этот. Люди говорят, будто сам он и не особенно хотел в ту полицию, но дядька, Ручаль, выпер его. Мама говорила — стояла тогда и думала: «В кого же ты, Ручаль, из этой винтовки стрелять будешь?» И я дрожу — хоть и малая, но знаю же, что отец наш председателем в колхозе был. А Ручаль, будто почувствовал наш страх, стал успокаивать: «Вам, Надежа, особенно нечего бояться. Апанас же за свое присидательство уже отмучился...»
Галашонок скрылся за ольшаником, а немного погодя оттуда, где стояла Денисова хата, послышались глухие удары колотушки — Галашонок забивал новые колья, огораживаясь еще плотнее.
Посидели молча, потом Вера опять начала:
— Постой, а на чьем это мы хатище сидим?
Она высвободила из-под фуфайки палец, пересчитала фундаменты: Дорохвеев, Цыганов, Алельков...
— Алелькова хата была,— сказала Вера и усмехнулась.
— Чего ты смеешься,— спросил я, так как мне показалось, что смех ее тут неуместен.
— Вспомнила, как Алельку на самолете катали... Алелька был, как говорят житьковцы, очень злой на работу. Тимоха божится, что хату, на фундаменте которой мы сидим, он по бревнышку перетаскал на своих плечах из лесу — пойдет, свалит ель, обрубит сучья, взвалит на плечо и притащит. Отдышится — и обратно в лес. Так говорили одни. Другие же утверждали, что носил он лишь по одному бревну в день, а за другим уже не шел — отдыхал.
В колхозе он работал также усердно. На правлениях его, стахановца, всегда похваливали. И вот как-то в районе к грамотам, которыми отмечали передовиков, придумали нечто новое.
В один солнечный воскресный летний день над Житько-вом загудел и начал вдруг кружиться двукрылый, как стрекоза, самолет. Люди повыбегали из хат и, словно завороженные, смотрели на него, а он, покружившись над деревней, взял да и сел на житьковском лугу. Летчик прибыл со списком — стахановцев решили прокатить на самолете. Так сказать, наградили кругом почета. Был в этом списке и Алелька. Говорят, когда его уговорили сесть, когда самолет оторвался от земли и начал набирать высоту, Алелька побелел, ухватился за какие-то ремни и сдавленным от страха голосом зашептал:
— Мальцы, мальцы, что вы делаете... Мальцы, мальцы, не выбросьте... Мальцы, мальцы, не переверните эту телегу...
А когда самолет приземлился, Алелька вывалился из кабины, вскочил и так рванул в кусты, что, как ни звали его, как ни свистели, не остановился. Тимоха и теперь усмехается во весь свой щербатый рот, уверяя, что Алелька тогда бежал так быстро к реке, к Дубовке, к воде.
Сын его, Алексей, как и отец, любил работу и тоже все старался не уступать никому.
— Бывало, наш Иван, отцов брат, и Слиндуков Авсей,— рассказывала мать,— молодые еще хлопцы, косы направят и как пойдут косить, аж роса во все стороны свищет. А он все обогнать их хотел. И пораньше выйдет, и обед сократит, косит-косит, а бригадир придет, замерит — у них. все больше. А он так рвался обойти их, что даже кровью на двор ходил...
Над Алельками слегка подтрунивали в Житькове, но их и уважали все — деревня уважает человека, который любит работу.
Нет в живых Алельки — трассирующая пуля вечером настигла его около самой хаты: он, уже мертвый,говорят, тихо осел на завалинку и так легонько, так осторожно прислонился головой к окну, что не только не вылетело, но даже не зазвенело ни одно стеклышко. Нет и сына — Алексей погиб на фронте. Нет и хаты — ее разобрали на блиндажи, а позднее женщины, кто строился, растащили по бревну на свои послевоенные вдовьи «светлицы». Может быть, и в нашей хате есть Алелькины бревна, которые он притащил некогда из лесу — на себе.
Коровы, пощипывая траву, далековато отошли вдоль ручья — к кринице. В стаде была уже и Цытнячихина Чернуля — мы не заметили, то ли ее кто пригнал, то ли она пришла сама.
Перебрались ближе к коровам. Сели на самый большой камень Груздова фундамента — холодный и еще сыроватый с ночи.
Хата у Грузда была небольшая, но стояла высоко. Еще и теперь, хоть прошло столько лет, камни, положенные под нижний венец, не успели зарасти травой. Сверху они кое-где вывалились, кое-где в кладке высыпался раствор — из щелей стремительно, зелено рвалась в стороны и вверх трава. На самом хатище, там, на бугорке, где стояла, по всей вероятности, печь, буйно рос лопушистый репейник, он цвел фиолетово-красными хохолками, которые выглядывали из седовато-зеленых и круглых, как луковицы, коробочек.
Вера опять зарылась в мою фуфайку, обняла меня теплыми руками.
— Как только пришли к нам первые немцы,— как бы вспоминая для себя, начала она,— Грузд, не ладивший до войны с колхозом, вышел встречать их. Говорят, искал хлеба и соли, но впопыхах не нашел и потому выскочил с пустыми руками. «Спасители вы наши! — закричал он и бросился к немцам.— Освободители дорогие!» А немцы не поняли, чего он бежит к ним и что кричит,— подумали: ругает их — и так огрели Грузда плеткой, той, которой погоняли лошадей, что он долго стоял, стирал кровь с рассеченной щеки и, как помешанный, вместо того чтобы плакать, смеялся...
Мне рассказывали, как потом Грузд помогал партизанам и как погиб. Его сын, подросток, стащил у немцев пистолет, и они привели его на отцовское подворье — расстреливать. Как раз в тот момент, когда затрещала автоматная
очередь, Грузд бросился под пули — заслонить сына, но было уже поздно: их, отца и сына, люди так и похоронили вместе, в одной могиле...
На Цыгановом хатище паслась Галашонкова ведерница.
— Вот и Цыгановы камни разваливаются. А как он, этот Цыган, не давал нам строиться...
Вера замолчала, не договорив, и внимательно посмотрела за Мох — туда, где находились Вархи.
— Смотри, смотри,— она потянула меня за руку,— вон и Козлятник в поле погнал.
Я успел лишь заметить, как Заморок, в бушлате и зимней шапке, сиганул в кусты: козы не смогли так же, как он, быстро выбежать со двора и теперь не спеша шли туда, где скрылся хозяин.
Козлятником прозвали человека за то, что он держал около двух десятков коз — сам их пас, сам доил, сам резал на мясо. Он доводился моему тестю какой-то дальней родней, жил со своей сестрой в одной хате и, маленький, неприметный, избегал людей, старался лишний раз не попадаться никому на глаза. С детьми, когда видит, что с ними нет взрослых, любил и поговорить. Бывало, соберет их вокруг себя и спрашивает:
— Почему, вы думаете, дети, меня Замороком зовут? А потому, что я за морем был. Вот почему. А потом вернулся в Вархи.
Наверно, это было его самой большой мечтой — побывать за морем: за весь свой немолодой уже век Козлятник никогда и ниоткуда не возвращался, потому что никогда и никуда не уезжал. Он даже в близлежащие деревни не ходил — за хлебом и сахаром в Груково всегда бегала сестра, которая была моложе его...
Вслед за коровами мы с Верой перебрались еще дальше, в кусты — аж под Тимохину новую баню, которую он закончил строить только в прошлом году и которую поставил чуть ли не на самом дворище Волочебихи: сама Волочебиха года три тому назад переехала в Дыдули, куда вышла замуж единственная ее дочь, а маленькую хатку зять, тракторист, забрал на дрова — приехал как-то с прицепом, толкнул трактором в угол, так она и рассыпалась. Поэтому весной в самое окошко Тимохиной бани будет ломиться сирень, а теперь, осенью, до самых дверей свисают тяжелые гроздья рябины, что стояла некогда под окнами Волочебихиной хаты.
Баня просторная, с трубой, топится по-чистому, и тут же, неподалеку от нее,— колодец. Правда, из этого колодца житьковцы берут воду только скотине да еще постирать что-нибудь или полить грядки, а за чистой и вкусной — питьевой — все ходят далеко, к старому, оправленному в небольшой деревянный сруб роднику, который булькает у ручья. В прошлом году вода в кринице, правда, немного замутилась, после того как неподалеку, на высоком пригорке, сделали загон для колхозных коров.
Но и на такие вспомогательные нужды Тимохиной криницы в знойные дни не хватает даже маленькому Житькову. От нее, огибая кусты, спешат к хатам три хорошо утоптанные стежки: одна идет в нашу сторону — по ней ходим мы и Цытнячиха, вторая проложена к Тимохиной хате, а третья ищет Шибеков двор, потом раздваивается и, уже менее утоптанная, бежит к Мотиной калитке. Была еще четвертая стежка — к Стахвановне, но последний год она почти совсем заросла: много ли воды нужно старому и больному человеку, да к тому же от Гапкиной хаты, кажется, ближе до чистой криницы, чем сюда.
Затарахтела телега. По дороге, около самого ячменя, ехал бригадир Гордей и, не слезая, свесив через грядку ноги, наклонялся к стене хлеба, хватал на ходу колосья, дергал их и вырывал вместе со стеблем — наверное, чтоб посмотреть, созрело ли зерно.
Конь сивоватый, с черной гривой, В телеге по самые ручки наложено зеленой отавы — за день она, видимо, так успевает запылиться, что ее не берет потом даже конь...
Гордей, толстенький, кругленький дядька, всегда ездит только так, только на телеге — с нее он, кажется, никогда и не слазит. Потому я и не представлял, какой он ростом — высокий или низкий. Встретит кого-нибудь — остановит коня, поговорит сидя и поехал дальше. Даже если человек стоит в таком месте, куда лучше подойти пешком, Гордей все равно ехал туда на коне — по любой тропинке. И только когда вообще уже нельзя было подъехать, он останавливался невдалеке, но опять же не слезал с телеги, сидел и громко кричал издали, выясняя, что человеку надо. Словом, я никогда не видел его без телеги и потому в шутку, про себя, называл его новым, груковским кентавром — человеком, сросшимся с телегой.
Его, молодого и красивого минера, впервые увидели тут сразу же, как только наши выбили немцев из Млынарей:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Но это было только поначалу, теперь же он, кажется, смирился с невесткой и так привык к ней и к внуку, что даже уговаривал Зойку пожить хотя бы еще неделю в Житькове. Теперь он перед всеми нахваливает свою невестку: «О, она, брат, у моего хозяйка. Уж так любит вязать. Пока ждала ребенка, чего только не понавязала для него — и шапочек, и шмапочек».
У Тимохи всегда вот так — как и с тем же Раником.
Тимоха уговаривал невестку побыть еще немного, а Воль-ка молчала. Она и за своими детьми не очень-то присматривала, потому и с внуками не хотела нянчиться. И раньше, когда бабы говорили ей в поле: «Погоди, погоди, напекла детей, вот навезут они внуков тебе, и никуда не денешься — будешь с ними сидеть, как на пенсию пойдешь»,— она даже злилась: «Нет уж, не дождутся. Может, я погулять хочу на пенсии. Наряжусь, губы накрашу и — на танцы. Или хоть просто на лавочке в шелках посижу. Может, своего Тимоху из кустов выманю. А может, и чужого кого».
Женщины не удивлялись этому. Они — правда, когда Кагадеихи не было — только плечами пожимали:
— А что ей, Вольке, доставалось? Она только и знала, что рожать детей. А сама ни пеленок, ни зыбок, ни сосок — ничего не знала. Все Проскутка, Тимохина мать, пока жива была, по дому делала. Совсем сгорбилась, таская воду, а они хоть бы ведро когда поднесли...
В Тимохином дворе забренчали ведра — тетка Волька пошла к кринице за водой: как умерла Проскутка, эту работу приходится делать ей самой.
Я не понимал, почему тетке Вольке так не нравилось растить детей. Ведь работала она всегда трудно и по-мужски споро — будто за троих. «Огонь ее знает, эту Вольку,— как-то утром, подавая завтрак на стол, говорила мать.— Вот уж здоровая так здоровая. Она вон сразу и печь топит, и отаву косит, и коров пасет». И действительно, только что, кажется, она в огороде была, а уже, смотришь, из Азери-чина едет; только что гостила у Славы в Ленинграде, а уже, смотришь, из Грукова вино несет.
За моей спиной послышался шорох. Его ни с чем не спутаешь — так шуршит шершавый, будто наждак, коровий язык по росистой траве, срываемой у самого корня. Оглянулся. В табун идет Галашкина рябая, как военная плащ-палатка, корова. А около угла изгороди у самого Моха — лощины, заросшей кустами ольшаника,— стоит Миколай, Галашкин сын. Засунув руки глубоко в карманы штанов, он из-под кепки, надвинутой почти на самые глаза, щурясь, смотрит в мою сторону и курит — папироска, видимо, приклеилась к губе и дымит ему прямо в нос.
Наверно, смотреть ему против солнца плохо, однако руки из карманов, чтобы заслониться, он не вынимает — лень. Миколай перегнал корову через Мох, пугнул ее, и она сама побежала в стадо.
Галашка со своим сыном появилась в Вархах, деревне, что стоит впритык к Житькову, не так давно. Сначала, правда, она приехала одна. Прослышала, что старый одноногий Денис, несмотря на свои семьдесят лет, пошел в примаки, продает хату, и приехала торговаться. Торговаться особенно не пришлось, так как Денис уже несколько лет жил у новой жены в Лахах, а хата стояла пустая. Правда, Денисов огород пока что засевал сын Сашка. «А что ему, твоему Сашке,— говорили о нем житьковские женщины.— Он же здоров как бык — может не то что два, а и пять огородов обрабатывать. Только дай. Он и после войны бегал словно ужаленный по бабам да по вдовам. Так уж волочился — всюду его хватало: и в Веселевках, и в Грукове». Сашка косил также и пожню, но в хату почти не заходил — не было нужды, и замок все больше ржавел и ржавел. На изгороди висела старенькая верша — она, казалось, уже не нужна была никому, но когда наши ребятишки сняли ее, затащили в ручей и пробовали ею ловить рыбу — верша расползалась не толь-
ко от коряг, но даже и от травы,— Сашка, обнаружив пропажу, не поленился прийти к нам и пригрозил Петрусям:
— Мальцы, отнесите вершу обратно. А то плохо будет. Не вы ее положили, не вам и снимать.
— А самому ведь, как только выпьет, обязательно надо что-то украсть,— когда он ушел, ворчала мать.— Бидон на изгороди висел, и тот снял.
Хлопцы отнесли вершу обратно и повесили на старое место. Вон она и сегодня висит там — рваная, никому не нужная,— однако Сашка, видимо, и Галашонкам не позволяет снимать ее: она, верша эта, как будто еще соединяет его с проданной отцом хатой, с прежним отцовским наследием...
На следующий год к матери, в Денисову хату, приехал и сам Галашонок. Сначала житьковцы, а также и варховцы удивились и даже растерялись — они глазам своим не верили:
— Как? Он, полицай этот, не побоялся приехать к нам? Как он в глаза нам будет смотреть?
И Галашонок действительно несколько недель ходил, глядя в землю, а потом ничего — поднял голову, хотя и сдержанно и настороженно, но все же стал здороваться.
Галашке одной давали молоко в Вархах, не отказывали, когда приходила с бидончиком, и в нашем Житькове. А как приехал сын и сам стал ходить — все, точно сговорившись, искали причину, чтобы отказать: то коровы стали меньше давать молока, то свои гости выпивают все подчистую.
Походил, походил Галашонок с бидончиком, да и перестал. А потом они с матерью, видно, поняли, в чем дело, и сами купили корову — вот эту, пеструю, как военная плащ-палатка, огромную, как стодола, и уже немолодую — не десятым ли теленком — ведерницу.
Ведерница перешла через дорогу и присоединилась к коровам.
Из нашей трубы прямо вверх шел дым. Представилось, как жарко горит в печи, как полыхает там огонь, растекаясь по своду, как он раздваивается, растраивается, загибается и толстыми, мягкими кончиками пламя подбирается даже до трубы — точно невидимый кто-то желтым и шершавым языком вылизывает устье печи.
Теплые, шероховатые от деревенской работы руки легонько, осторожно закрыли мне глаза. И хотя я сразу понял по пальцам и ладоням, кто стоит у меня за спиной и так сдержанно, затаенно дышит, все же притворился и начал гадать:
— Петрусь? Молчание.
— Андрей? Молчание.
— Ну, тогда это дядька Тимофей.
Вера засмеялась, отпустила руки и, обрадованная, что не угадал, села на камень рядом, прильнула ко мне и сразу же зарылась под мою фуфайку — я приятно почувствовал ее, обтянутую легким летним платьем, захолодавшую от утренней свежести.
Повернулся, чтобы Вера села поудобнее, и увидел, как от нашей изгороди за Мох стремительно шел Галашонок, по-прежнему не вынимая рук из карманов и попыхивая папиросой: реденький дымок то исчезал, то вновь вился у него за ухом. Мой взгляд перехватила Вера и еще крепче прижалась ко мне.
— Видел, как огородился? Вон сколько дров наложил, баню строит — наверно, долго здесь жить собирается... Ти-моха слыхал, как мужчины говорили ему: «Режь, Миколай, на дрова Денисовы сараи и пристройки — видишь, сколько их у него». А он: «Зачем? Дров я и сам привезу. А здесь курочек разведу, поросенка куплю».
Вера смотрела куда-то далеко за Мох — вспоминала.
— А я ж как сегодня помню, хоть и малая была. Стоим мы с мамой у криницы. Тогда ведь таты не было. Мы, значит, черпаем воду, а идет, как сегодня помню, Ручаль. Остановился и говорит маме: «А у нас, Надежа, сегодня радость большая. Сегодня мой племянник, Миколай, винтовку получил». Этот вот Миколай, полицай этот. Люди говорят, будто сам он и не особенно хотел в ту полицию, но дядька, Ручаль, выпер его. Мама говорила — стояла тогда и думала: «В кого же ты, Ручаль, из этой винтовки стрелять будешь?» И я дрожу — хоть и малая, но знаю же, что отец наш председателем в колхозе был. А Ручаль, будто почувствовал наш страх, стал успокаивать: «Вам, Надежа, особенно нечего бояться. Апанас же за свое присидательство уже отмучился...»
Галашонок скрылся за ольшаником, а немного погодя оттуда, где стояла Денисова хата, послышались глухие удары колотушки — Галашонок забивал новые колья, огораживаясь еще плотнее.
Посидели молча, потом Вера опять начала:
— Постой, а на чьем это мы хатище сидим?
Она высвободила из-под фуфайки палец, пересчитала фундаменты: Дорохвеев, Цыганов, Алельков...
— Алелькова хата была,— сказала Вера и усмехнулась.
— Чего ты смеешься,— спросил я, так как мне показалось, что смех ее тут неуместен.
— Вспомнила, как Алельку на самолете катали... Алелька был, как говорят житьковцы, очень злой на работу. Тимоха божится, что хату, на фундаменте которой мы сидим, он по бревнышку перетаскал на своих плечах из лесу — пойдет, свалит ель, обрубит сучья, взвалит на плечо и притащит. Отдышится — и обратно в лес. Так говорили одни. Другие же утверждали, что носил он лишь по одному бревну в день, а за другим уже не шел — отдыхал.
В колхозе он работал также усердно. На правлениях его, стахановца, всегда похваливали. И вот как-то в районе к грамотам, которыми отмечали передовиков, придумали нечто новое.
В один солнечный воскресный летний день над Житько-вом загудел и начал вдруг кружиться двукрылый, как стрекоза, самолет. Люди повыбегали из хат и, словно завороженные, смотрели на него, а он, покружившись над деревней, взял да и сел на житьковском лугу. Летчик прибыл со списком — стахановцев решили прокатить на самолете. Так сказать, наградили кругом почета. Был в этом списке и Алелька. Говорят, когда его уговорили сесть, когда самолет оторвался от земли и начал набирать высоту, Алелька побелел, ухватился за какие-то ремни и сдавленным от страха голосом зашептал:
— Мальцы, мальцы, что вы делаете... Мальцы, мальцы, не выбросьте... Мальцы, мальцы, не переверните эту телегу...
А когда самолет приземлился, Алелька вывалился из кабины, вскочил и так рванул в кусты, что, как ни звали его, как ни свистели, не остановился. Тимоха и теперь усмехается во весь свой щербатый рот, уверяя, что Алелька тогда бежал так быстро к реке, к Дубовке, к воде.
Сын его, Алексей, как и отец, любил работу и тоже все старался не уступать никому.
— Бывало, наш Иван, отцов брат, и Слиндуков Авсей,— рассказывала мать,— молодые еще хлопцы, косы направят и как пойдут косить, аж роса во все стороны свищет. А он все обогнать их хотел. И пораньше выйдет, и обед сократит, косит-косит, а бригадир придет, замерит — у них. все больше. А он так рвался обойти их, что даже кровью на двор ходил...
Над Алельками слегка подтрунивали в Житькове, но их и уважали все — деревня уважает человека, который любит работу.
Нет в живых Алельки — трассирующая пуля вечером настигла его около самой хаты: он, уже мертвый,говорят, тихо осел на завалинку и так легонько, так осторожно прислонился головой к окну, что не только не вылетело, но даже не зазвенело ни одно стеклышко. Нет и сына — Алексей погиб на фронте. Нет и хаты — ее разобрали на блиндажи, а позднее женщины, кто строился, растащили по бревну на свои послевоенные вдовьи «светлицы». Может быть, и в нашей хате есть Алелькины бревна, которые он притащил некогда из лесу — на себе.
Коровы, пощипывая траву, далековато отошли вдоль ручья — к кринице. В стаде была уже и Цытнячихина Чернуля — мы не заметили, то ли ее кто пригнал, то ли она пришла сама.
Перебрались ближе к коровам. Сели на самый большой камень Груздова фундамента — холодный и еще сыроватый с ночи.
Хата у Грузда была небольшая, но стояла высоко. Еще и теперь, хоть прошло столько лет, камни, положенные под нижний венец, не успели зарасти травой. Сверху они кое-где вывалились, кое-где в кладке высыпался раствор — из щелей стремительно, зелено рвалась в стороны и вверх трава. На самом хатище, там, на бугорке, где стояла, по всей вероятности, печь, буйно рос лопушистый репейник, он цвел фиолетово-красными хохолками, которые выглядывали из седовато-зеленых и круглых, как луковицы, коробочек.
Вера опять зарылась в мою фуфайку, обняла меня теплыми руками.
— Как только пришли к нам первые немцы,— как бы вспоминая для себя, начала она,— Грузд, не ладивший до войны с колхозом, вышел встречать их. Говорят, искал хлеба и соли, но впопыхах не нашел и потому выскочил с пустыми руками. «Спасители вы наши! — закричал он и бросился к немцам.— Освободители дорогие!» А немцы не поняли, чего он бежит к ним и что кричит,— подумали: ругает их — и так огрели Грузда плеткой, той, которой погоняли лошадей, что он долго стоял, стирал кровь с рассеченной щеки и, как помешанный, вместо того чтобы плакать, смеялся...
Мне рассказывали, как потом Грузд помогал партизанам и как погиб. Его сын, подросток, стащил у немцев пистолет, и они привели его на отцовское подворье — расстреливать. Как раз в тот момент, когда затрещала автоматная
очередь, Грузд бросился под пули — заслонить сына, но было уже поздно: их, отца и сына, люди так и похоронили вместе, в одной могиле...
На Цыгановом хатище паслась Галашонкова ведерница.
— Вот и Цыгановы камни разваливаются. А как он, этот Цыган, не давал нам строиться...
Вера замолчала, не договорив, и внимательно посмотрела за Мох — туда, где находились Вархи.
— Смотри, смотри,— она потянула меня за руку,— вон и Козлятник в поле погнал.
Я успел лишь заметить, как Заморок, в бушлате и зимней шапке, сиганул в кусты: козы не смогли так же, как он, быстро выбежать со двора и теперь не спеша шли туда, где скрылся хозяин.
Козлятником прозвали человека за то, что он держал около двух десятков коз — сам их пас, сам доил, сам резал на мясо. Он доводился моему тестю какой-то дальней родней, жил со своей сестрой в одной хате и, маленький, неприметный, избегал людей, старался лишний раз не попадаться никому на глаза. С детьми, когда видит, что с ними нет взрослых, любил и поговорить. Бывало, соберет их вокруг себя и спрашивает:
— Почему, вы думаете, дети, меня Замороком зовут? А потому, что я за морем был. Вот почему. А потом вернулся в Вархи.
Наверно, это было его самой большой мечтой — побывать за морем: за весь свой немолодой уже век Козлятник никогда и ниоткуда не возвращался, потому что никогда и никуда не уезжал. Он даже в близлежащие деревни не ходил — за хлебом и сахаром в Груково всегда бегала сестра, которая была моложе его...
Вслед за коровами мы с Верой перебрались еще дальше, в кусты — аж под Тимохину новую баню, которую он закончил строить только в прошлом году и которую поставил чуть ли не на самом дворище Волочебихи: сама Волочебиха года три тому назад переехала в Дыдули, куда вышла замуж единственная ее дочь, а маленькую хатку зять, тракторист, забрал на дрова — приехал как-то с прицепом, толкнул трактором в угол, так она и рассыпалась. Поэтому весной в самое окошко Тимохиной бани будет ломиться сирень, а теперь, осенью, до самых дверей свисают тяжелые гроздья рябины, что стояла некогда под окнами Волочебихиной хаты.
Баня просторная, с трубой, топится по-чистому, и тут же, неподалеку от нее,— колодец. Правда, из этого колодца житьковцы берут воду только скотине да еще постирать что-нибудь или полить грядки, а за чистой и вкусной — питьевой — все ходят далеко, к старому, оправленному в небольшой деревянный сруб роднику, который булькает у ручья. В прошлом году вода в кринице, правда, немного замутилась, после того как неподалеку, на высоком пригорке, сделали загон для колхозных коров.
Но и на такие вспомогательные нужды Тимохиной криницы в знойные дни не хватает даже маленькому Житькову. От нее, огибая кусты, спешат к хатам три хорошо утоптанные стежки: одна идет в нашу сторону — по ней ходим мы и Цытнячиха, вторая проложена к Тимохиной хате, а третья ищет Шибеков двор, потом раздваивается и, уже менее утоптанная, бежит к Мотиной калитке. Была еще четвертая стежка — к Стахвановне, но последний год она почти совсем заросла: много ли воды нужно старому и больному человеку, да к тому же от Гапкиной хаты, кажется, ближе до чистой криницы, чем сюда.
Затарахтела телега. По дороге, около самого ячменя, ехал бригадир Гордей и, не слезая, свесив через грядку ноги, наклонялся к стене хлеба, хватал на ходу колосья, дергал их и вырывал вместе со стеблем — наверное, чтоб посмотреть, созрело ли зерно.
Конь сивоватый, с черной гривой, В телеге по самые ручки наложено зеленой отавы — за день она, видимо, так успевает запылиться, что ее не берет потом даже конь...
Гордей, толстенький, кругленький дядька, всегда ездит только так, только на телеге — с нее он, кажется, никогда и не слазит. Потому я и не представлял, какой он ростом — высокий или низкий. Встретит кого-нибудь — остановит коня, поговорит сидя и поехал дальше. Даже если человек стоит в таком месте, куда лучше подойти пешком, Гордей все равно ехал туда на коне — по любой тропинке. И только когда вообще уже нельзя было подъехать, он останавливался невдалеке, но опять же не слезал с телеги, сидел и громко кричал издали, выясняя, что человеку надо. Словом, я никогда не видел его без телеги и потому в шутку, про себя, называл его новым, груковским кентавром — человеком, сросшимся с телегой.
Его, молодого и красивого минера, впервые увидели тут сразу же, как только наши выбили немцев из Млынарей:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19