А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

имея столько братьев и сестер, Мотя давно скучает одна — старший, Алисей, работает на почте и живет
в Азеричине, меньшой, Витька, шофер, также построился в Азеричине и возит председателя колхоза Коренькевича, сестра Маруся вышла замуж в Груково. И даже единственная дочь живет в Витебске — опять же не с нею.
В этом году Зинка вновь прислала письмо: «Мама, нужны деньги на золотые кольца — я выхожу замуж». И хот» кое-кто из женщин посмеивался — дескать, Зинка знает, как дурачить мать,— понадобятся деньги, она и пишет: выхожу замуж,— Мотя все же отвезла в райцентр на приемный пункт ладного кабанчика и тут же с районной почты отправила деньги дочери.
После этого о Зининой свадьбе заговорили всерьез — и Млынари, и Груково, и Веселевки подтвердили: точно, Мотина дочка наконец-то выходит замуж и Житьково ждет свадьбу.
Но свадьбы Житьково не дождалось. Зина с женихом собрали небольшой вечер в Витебске, в ресторане «Двина», где сели за сдвинутые столики ближайшие ее подруги и его друзья. Сама Мотя на свадьбу не успела, опоздала: подвели автобусы, они то не брали, то задерживались, то ломались. И мать приехала к молодым, когда они, распрощавшись с гостями, счастливые оттого, что остались одни, целовались в тесной Зининой комнате на частной квартире — где-то на окраине Витебска. Мотя, разжалобившись, виновато рассказывала им о своих приключениях:
— А я хожу вокруг того ресторанта — нашла сама, хорошо, что близко от вокзала,— а войти боюсь. Потом отважилась — не укусят, думаю. «Есть тут какая-нибудь свадьба?» — спрашиваю у девчат. «Есть, говорят, посмотрите». Я приглядываюсь, приглядываюсь, а тебя, доченька, нет среди них. Молодая-то есть, но, кажется, не ты. Да и ошибиться ж боюсь: я же тебя, дочушка, в фате и не видела, может, ты и не такая в ней. А тебя, зятек, так и вовсе я не могла узнать — мы ж с тобой и не встречались. Но, осмотревшись, говорю: «Нет, не моя это свадьба. А еще есть?» — «Нет,— отвечают.— Была одна, да ушла». Тогда я и догадалась, что это вы ушли. Вот и приехала.
Нынче Зина впервые собиралась показать Житькову своего мужа. Мотя, поджидая зятя, убрала в хате и в чулане, повыскребла закоптевшие в печи чугунки, сковородки и кастрюли, подмела-прибрала во дворе, притащила от сестры Маруси из Грукова старую, совсем уже поломанную радиолу, из которой самый младший, третий Марусин сын (у нее еще две девочки) повыдирал начинку, стерла давнюю
пыль, въевшуюся в полировку, и, набросив на приемник салфетку, поставила его в красный угол — пусть не думает зять, будто она такая уж бедная: у нее вот и радио есть, только, как назло, недавно что-то испортилось, не говорит.
Но зять все не ехал. Приезжала сестра его, Зинина золовка, побыла две недели, а потом сказала, что ей тут скучно, нечего делать, и уехала обратно в Витебск...
Мотя, услыхав, что письмецо ей еще не пришло, так и не добежав до нас, повернулась и, не переставая вытирать руки о фартук, пошла назад к своей хате.
Тимоха посмотрел ей вслед, поправил кепку, которая была из той же диагонали, что и галифе, и опять усмехнулся в свои рыжие усы, стараясь немного прикрывать губой щербину во рту:
— А еще же Цытнячиха не видела, что я из Грукова иду. Та бы тоже выбежала: «Есть ли что моей Люсе?»
Цытнячихина Люся, высоконькая, но какая-то нескладная, худенькая и длинноногая, как все подростки, девчонка, поступала нынешний год в Ленинграде в то самое медицинское училище, которое только что окончила Кагадеева Света. Недавно она ездила сдавать экзамены и теперь со дня на день ждала вызова на учебу. Словно думая, что от этого письмо придет скорее, Люся чуть ли не каждый день бегала в Груково — пообедает, возьмет в руки сумку и пошла себе: как будто ей нужно в магазин, как будто она за хлебом туда идет. Обратно Люся частенько возвращалась вместе Тимохой или с его Волькой.
— А ты Люську в Грукове не видел? — Мать поднялась о скамейки и стряхнула с подола очистки в ведерко.— Она же следом за тобой побежала.
— Нет, возле магазина ее не видно было.
— Да вот и она, легка на помине,— кивнул Андрей — он по-прежнему фыркал над кружкой, из которой поливал ему сын.
— И верно — Люся,— подслеповато вгляделся Тимоха, а когда девочка подошла ближе, спросил: — Где это мы с тобой, девка, разминулись?
Люся смутилась, опустила глаза:
— А я там у одноклассницы загулялась. И не заметила, как почтальонка прошла. Надо же — проворонила.
Остановилась и, как и Мотя, уставилась на газеты, которые Тимоха держал в руке.
— А вам, дядька, ничего моего не отдавали?
— Во как ты уверенно ждешь,— опередил Тимоху Андрей.— Может, ты еще и не поступила. Может, тебе документы назад пришлют. А ты уже ехать на учебу собралась...
— Не знаю, девка, поступила ты или нет,— вновь усмехнулся Кагадей,— но никаких писем никто мне не отдавал.
— Так, а у вас же газеты...— робко заметила Люська.
— Газеты, девка, старые. А письма твои некому отдавать,— Тимоха обвел всех взглядом и пояснил: — И носить теперь некому.
Когда Люська ушла домой — она все оборачивалась и подозрительно посматривала на газеты,— мать спросила:
— Как это некому носить? А куда ж Галька подевалась?
— Опять, Надежа, съехала твоя Галька.
Каждый год, сколько я приезжаю в Житьково, мне всегда удавалось хоть раз за лето увидеть почтальонку Гальку — молодую красивую женщину со светлым гордым лицом, с какой-то недеревенской осанкой, с загорелыми и стройными ногами. Она все лето ходит босиком, отчего ступни ее стали шире, а пятки потрескались, но Галька умеет так встать, так повернуться, так поставить ногу, что каждому сразу бросается в глаза все, чем привлекательно ее молодое, плотно обтянутое простым ситцевым платьем тело, и тогда всякий, даже не зная ее, может уверенно утверждать, что она хоть год, хоть два, но все же пожила где-то в большом городе.
Миша, груковский хлопец, познакомился с ней в Ленинграде, когда работал на Кировском заводе, и женился еще до армии. Получив повестку из военкомата, он забрал Гальку, которая тогда уже ходила с надеждою, и привез в Груко-во к матери, жившей одиноко в такой же старенькой, как и сама она, хате. Как-никак, думал он, в Грукове жене будет спокойнее, чем в городе. Никто ведь не знает, как оно там сложилось бы — Галька молода и красива, почти девчонка еще, а шкодливые, разбалованные мужчины, понятное дело, станут навязываться, приставать. И кто его знает, сможет ли она, неопытная, устоять? Да и ему там, в солдатах, только думалось бы лишнее. А здесь ведь мать. Придет время родить — она, хотя и старенькая уже, все-таки в чем-то поможет, подскажет.
Словом, привез Миша Гальку к матери, а сам пошел служить на флот.
Тут, в Грукове, Галька счастливо родила дочку, которую, посоветовавшись со свекровью, назвала Светланой, и два года жила тихо, незаметно — носила почту и терпеливо
ждала своего Мишу с флота. На третьем году неожиданно стали говорить, что Галька вдруг подалась в Карелию, на лесоразработки,— съехала вместе с Хоком, шофером из Ды-дулей, у которого, как шутили женщины, рот ни на минуту не закрывался — такой человек был легкий на язык. Галька съехала, оставив на руках старой Мишиной матери маленькую свою Светланку.
И тогда люди начали вспоминать (прежде до этого никому и дела не было), что одни видели, как Галька, веселая, ехала в кабине с Хоком; другие — как в леске, на полпути между Азеричином и Груковом, стояла с распахнутыми дверцами Хокова машина, а возле нее никого не было видно; третьи — как Хок и Галька, вообще-то весьма осторожные в своих отношениях, последнее время как-то очень уж нежно здоровались друг с другом — так обычно здороваются, когда есть между людьми какая-то тайна, о которой не должен никто и догадываться.
Словом, они съехали в карельские леса, а подводник Миша, вернувшись с флотской службы и не застав жену дома (он, разумеется, знал об этом и до возвращения — хотя мать и неграмотная, но письмо написали соседи,— знал, да все как-то не верилось, все думалось: а может, и неправда?), поехал вслед за ними. И вскоре привез Гальку обратно,— видно, ему все же удалось уговорить жену вернуться к дочери. Правда, вернулась Галька не одна — теперь она уже была с Хоковой надеждой.
Благополучно, как и первый раз, она родила еще одну девочку — такую же хорошенькую и светлолицую, как сама. Однако, немного пожив с женой, теперь уже исчез из Грукова сам Миша. Он не появляется здесь и поныне — одни говорят: хлопец подался куда-то на Север, другие — будто живет он где-то у своей тетки, но толком никто не знает, куда пропал человек.
Галька снова, как и прежде, взялась носить почту.
Помню, про нее рассказывала мне Цытнячиха:
— А ей тут один вдовец, пьяница такой, подвернулся, начал под нее клинья подбивать, а сам ведь старик стариком, Гальке той разве что в отцы годится. А она, чудачка, не прогнала его, а так, не расписавшись, и живет. Человек этот коров в Грукове пас. Может, ты и видел его — он на сжатое скот пригонял. Так вот этот пастух свою хату бросил, окна-двери досками заколотил и к Гальке перешел — к тому времени старая Евланья, Мишина мать, померла. Вот тут Галька и третью дочку нашла. Да красивенькая
какая, ты бы только посмотрел на нее. Бывало, в магазин придем, а она в колясочке, спокойненькая такая, лежит — ну кукла тебе, и все: так, кажется, и взял бы ее себе. А сам же он, пастух этот, черный такой, черный — ей-богу, встретишь где-нибудь в лесу — напугаешься и с испуга побежишь к Ручалихе воды просить. А он Гальку еще и бьет, говорили...
— Айё! Куда же она опять сбежала? — Мать встала, взяла чугунок с картошкой, постояла, держа его в руках,— ждала, что ответит Тимоха.
Но тот не спешил. Помолчал, сказал:
— А она, Надежа, человек вольный — куда захотела, туда и подалась: за твою-то пенсию куда хочешь билет дадут.
— А почему это за мою?
— А потому, Надежа, что она ваши пенсии положила в карман или за пазуху — и я вас не знаю, и вы меня — тоже. Будьте здоровы, ищите в поле ветра.
Мать от неожиданности даже рот открыла:
— Айё, что ты говоришь?! А я-то смотрю, деньги давно бы пора принести, а она все не несет.
— Ты ждешь, а твои, значит, денежки, может, где в Карелии или еще в какой-нибудь Варелии.
— И чего только этой Гальке не хватает? — будто сама себя спросила мать и пошла растапливать железную печурку, что стояла среди травы.
— Ты вот, Надежа, спрашиваешь, чего не хватает Гальке,— вслед ей говорил Тимоха.— А глянь-ка, чего нашей медичке, Тамаре, не хватало? В этой любви, брат, толком не разберешься. Смотришь иногда со стороны, и кажется — ну никакого же смысла здесь нет.
Но, увидев, что мать копается возле печурки и не очень-то слушает его, досказал, что было известно ему, для нас:
— Вы только посмотрите, жила она со своим Ладиком хорошо. Всего хватало. И сама уж такая кроткая была. Да и Слиндук, полюбовник ее, тоже такой пентюх, такой теленок!.. А вот на тебе — как-то сговорились: сбегала еще раз замуж.
История эта была давно, года три назад, была как раз при мне, летом. Бригадир плотников Слиндук уехал тогда с медичкой Тамарой куда-то за Минск — к замужней Тама-риной сестре: им надо было где-то приютиться хотя бы на время, прежде чем начинать новую жизнь. Сестра знала
Тамариного Ладика и встретила их настороженно, с недоверием, но все-таки посадила за стол.
Маленькая Нинка, Тамарина дочь, которую они взяли с собой, как увидела, что дядька, ехавший вместе с ними в поезде и игравший с нею, остается на ночь, подняла такой крик, что пришлось ее успокаивать всем вместе. Она плакала и сквозь слезы говорила:
— А чего он, Слиндук этот... У меня есть свой папка, лучше его.
Нинка так сжимала маленькие кулачки и так набрасывалась на нового папку, что Слиндук, опасаясь, как бы она не выцарапала ему глаза, вынужден был лечь спать в другой комнате: малышка плакала, вопила, отказывалась идти в постель, пока не уйдет «этот Слиндук».
Может, слезы дочери, а может, еще что-то так поразило и отрезвило Тамару, что она несколько недель спустя, когда за ними приехали ее отец, Ладикова сестра и даже Слиндукова мать, не очень-то отнекивалась и, виновато глядя на Слиндука, который все только молчал, согласилась вернуться в Млынари.
Тамара вернулась к мужу, Слиндук — к жене. Больше всех, конечно, радовалась Нинка. Обхватив одной рукой за шею отца, другой — мать, она висела между ними, болтала в воздухе ножками и все говорила в одно слово: «папамама».
Отец был настолько обрадован ее любовью, что купил малышке настоящие часы.
Они пожили несколько лет в Млынарях, а затем Тамара, чтобы совсем забыть свою неудачную замужнюю любовь, подбила Ладика уехать отсюда куда-нибудь, но чтоб только подальше: не могла смотреть односельчанам в глаза. Ладик же, хотя ему и не хотелось покидать свою хату, деревню, привычную работу и искать неведомо где и неведомо что, все же согласился с Тамарой — он крепко любил ее и потому даже в дни своего стыда терпеливо ждал, что она вернется, а когда говорили ему: отомсти Тамаре — женись, он только качал, опускал глаза и, будто спрашивая у кого, говорил: «А где же я еще найду такую, как Тамара?»
Они перебрались в город — Тамара пошла в поликлинику, а шоферу тоже нашлась работа: Ладик сел на пассажирский автобус — и с того времени в Млынарях не показывались. Кто бывал у них в Витебске, говорили, живут они очень дружно — как и до этого дурмана: подобные примирения после больших обид и потрясений всегда еще лучше
сближают людей, и тогда даже немолодые супруги живут душа в душу — будто молодожены...
Тимоха, заметив, что и мы слушаем его невнимательно, сдвинул кепку на ухо, поскреб одним пальцем то место, что было под кепкой, и отошел к печурке, где стояла мать. В печурке уже гудел огонь и пламя, вырываясь из круглого отверстия, со всех сторон лизало черный, закопченный чугунок.
— Ты вот, Надежа, про любовь не говори мне. Помнишь, как сама чуть было не одурела — чуть не бросила своего Ласимовича. А вспомни, что в нем такого было, в агрономе том? Маленький, плюгавенький, ручки коротенькие. Это же не то что твой Апанас — твой, ведь басом говорил. А вот же, влюбилась.
— А шел бы уж ты домой, болтун этакий,— разозлилась мать.— А то стоит да собирает с дуба ветки...— Мать рассовывала в печурке дрова по сторонам, чтобы они не полыхали так сильно, и продолжала бубнить: — Про меня так ты вот помнишь, а про себя все забыл. Вспомнил бы, как сам у Стахвановны Вольку молоденькую украл, как Стахва-новна за тобой со скалкой по полю бегала. Волька же совсем еще дитя была.
Мать смотрела в печку, ворошила там полыхавшие дрова и не заметила, как Тимоха, который стоял за ее спиною, переваливаясь, как гусак, с ноги на ногу, потихоньку отошел и подался в сторону своей хаты.
Когда она выпрямилась и увидела, что Кагадея уже нет поблизости, глядя ему вслед и все еще сердясь, продолжала:
— Айё! Видали вы его, разговорился. Да еще как разговорился! Будто молотилка — не остановить. Не иначе, подвыпил: из него же из трезвого и слова не вытянешь. Сядет где-нибудь, уставится глазами в землю, будет целый день глядеть себе под ноги и молчать. А то очень уж разговорчив стал: язык во рту не помещается...
Когда из лощины, заросшей кустами, Тимоха вышел на высокое место и уже подходил к Шибековой хате, из сеней, точно вытолкнутый кем, вылетел Павел — самый старший Шибеков сын, генерал, который гостит сейчас у отца,— и, расхристанный, босой, в свитке, наброшенной на плечи, побежал босиком в сад. Свитка зацепилась за сук и упала в борозду. Павел остался в одной клетчатой сорочке, но, не обращая внимания на это, подскочил к яблоне, торопясь, чтобы не застыть на холодном осеннем ветру, нарвал яблок
в подол сорочки и уже спешил обратно к сеням, когда его остановил Тимоха.
Они стояли, разговаривали — Кагадей, должно быть, и ему сообщил о том, что их Маласай поехал в Азеричино узнать, когда будет поезд на Станислав, и, вероятно, спрашивал, скоро ли и сам он будет собираться в дорогу.
Павел почувствовал: разговор затянется — и, чтобы не дрожать на ветру, одной рукой поднял и накинул свитку на плечи...
Ветер попробовал дуть со всех четырех сторон — и все холодный.
Картошка в чугунке уже давно кипела. Убирая пламя, мать сказала:
— Андрей! Юра! Зовите Веру, детей, да будем вечерять.
Прутневские березы, за которые улетели журавли, широко шумели вершинами — казалось, их так раскачали сильные журавлиные крылья, что они все еще никак не могут успокоиться.
Вечерело... Там, где наша стежка упирается в авдей-ковскую дорогу, уже слышался скрип Раникова велосипеда.
2. ЗНАКОМСТВО С ХАТАМИ,
умершими в войну, с основаниями,
хранящими память о них, с тремя петухами,
с человеком, который очень хотел побывать
за морем, а также о другом
Скучновато житьковским петухам будить утро.
Проснется, к примеру, Тимохин крикун — огненный, как жар, днем, на солнце, и серый, неприметный в утреннем сумраке,— откроет один круглый глаз, обведет им полумрак темного подстрешья в хлеву, где не видать даже паутины, и скорее почувствует, чем увидит по обе стороны от себя серенькие кочки своих подруг, еще сонно сидящих на насесте, а затем, словно спортсмен, выжмет себя над жердочкой, закроет и этот глаз — все равно ведь ничего не видно — и хлопнет крыльями:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19