Так я и повалился со страху. С того времени ряпух мне и не показывай — за версту обхожу их. А так ничего не боюсь...
Но боялся Тимоха еще и змей. Рассказывали, как он однажды возле Вархов почти под ногами увидел змею. Кагадей был как раз с вилами — шел стоговать сено. Впереди гомонили варховские женщины, и он закричал им:
— Нате вам, бабы, скорей мои вилы, да колите ее, а то я же босой!
Женщины вернулись назад, прибежали, схватили у него вилы, ловко накололи змею и только потом увидели, что они ведь и сами босые...
Тимоха повернулся и вновь посмотрел на будильник.
На голове у Кагадея, ближе к левому уху, непрерывно пульсировало, как темя у младенца, небольшое пятно. Тимоха перехватил мой взгляд и сказал:
— Это, Юра, рана. Басмачей я когда-то молодым гонял. Вот один и рубанул саблей. Здесь и теперь нет кости — только хрящик.
Возле рта у него также большой шрам - он тянется до самой шеи. Это уже конь, когда Кагадей запрягай егО и нагнулся взять Дугу; ударил копытом. В Житькове посмеиваются: конь тогда пересчитал Кагадею зубы и, наверно обнаружив лишние, несколько даже выбил и теперь; когда Тимоха широко улыбается, во рту заметна щербина.
- Я й в эту войну еще воевал. Только война началась, мобилизовали нас, вручили мне пакет — вези, Кагадей. Кагадей и повез. Приезжаю туда, а там уже ^ никогб. Я походил-походил, пакет —за пазуху, застегнул, гимнастерку и назад. Прихожу в свою часть, а там токе никогб уже нет: Солдаты говорят: «Веди нас, Кагадей, мы в Окружении». А я ведь старший сержант — надо вести. И повел. Из Двух окружений вывел, а потом все же в плен попал: С тем пакетам.Вот поносился я с ним!
Я знал: если уж молчаливый Кагадей разговорится,то
обязательно он зацепит и международное положение, и слегка пофилософствует. И действительно, скоро он дошел до Чили: трагедия, что произошла там, волновала и его.
- Вот ты скажи мне, Юра, как это можно народ
выбрал себе власть, правительство народ поставил, а они винтовки в руки— шах-бах! — и готово дело, стреляют: ми-нистров стреляют, президента.убивают. А этот их генерал -так и вовсе дурак какой-то. Он ведь что говорит; если надо будет со всем народом воевать, так он и всему народу объявит войну. А солдаты? Там же есть и сыновья тех, кого в тюрьмы бросают. Значит, сыновья против отцов воюют ... Хотя это уже не ново— было и такое...
Потом он заговорил о вселенной.
— Ты знаешь, Юра,—рассуждал Кагадей,—я вот все никак не могу представить, что нигде конца свету нет, Не может быть такого. Ну, вот, скажем, за этими звездами — другие» за теми — еще... И что, неужто так без конца? Нет, где-то же есть какая-то межа, за которой ничего уже нету. А что это такое — ничего? Воздух? Но и он ведь должен где-то кончиться. Пустота? Но и на пустоту должен быть конец. Дак, Юра, иной раз как начнешь вот так думать, разбираться, что свету конца нет,— аж голова заболит. А как вдумаешься еще,у что дальше, может, и вовсе нет ни одного человека, только на земле горстка этих людей,— аж холодно сделается, аж завыть, как тому волку, от страху захочется. Или, смотри сюда, вот воздух. Ты понимаешь, Юра, мы же все одним воздухом дышим. Он только что в Америке или в Чили был, а через какое-то время — тот самый воздух уже над Житьковым. А когда вот так вдумаешься, что воздухом, которым ты сейчас дышишь, может, до этого Пиночет дышал, так, поверь, выплюнуть хочется тот глоток и рот обтереть.
Когда Кагадей разговорится, ему не надо только мешать. Зная это, я сидел и лишь поддакивал. Я не перебивал его мыслей, даже когда он молчал. И Кагадею это, видимо, нраВИ-ЛОСЬ.
Он помолчал, а потом — вероятно, стало холодно голове—- надел кепку, надвинул ее по самые глаза и спросил у меня:
— А вот ты, Юра, никогда не задумывался, как это так устроено на земле, что все живое само себя ест: червяка ест птица, птицу — зверь?..
Он не докончил свою мысль, замолчал и стал закут риваты Тимоха шелестел бумагой, сворачивая цигарку. В моем плаще звонко тикал будильник. По тому, как Тимоха говорил со мной, я понял: его что-то волнует и это «что-то» он бережет напоследок. И вот, закурив наконец, он дошел, кажется, и до этого. - К примеру, Юра, вот зашел этот черт болотный к
Шйбекам, когда мы Пилиповых генералов провожали. Ты, может, подумал тогда про нас: «Вот какие злопамятные, черти...» А думаешь, мы бы его за стол с собой не посадили, будь он, Галашонок этот, человеком? А то ведь они с Ручалем понатворили тут в войну. Да вот и теперь он, видишь, особенно не стыдится. Позавчера прибегает ко мне утречком Мотя и чуть не плачет: «Тимоха, кто-то все Мои помидоры обобрал. Они ведь уже краснобокие были, я же их спелила дочушке моей с зятем». Пошел я к ней в огород, посмотрел, а и правда — помидорник зеленый стоит, рогульками подпертый, аккуратненький такой, а помидоров нету. А на земле большие следы от сапог. Я тогда и говорю Моте: «Оно, Мотя, кому же из житьковцев твои помидоры нужны? Видно, только один такой человек голодающий есть, да и тот в Вархах живет». А она стоит и плачет. Насилу успокоил: «Да брось ты, говорю, Мотя! А то ты по этой помидорине больше горюешь, чем Цытнячиха когда-то по корове, которую громом убило».
Он передохнул и, повернувшись, умостился поудобнее между корней.
Когда Кагадей говорил про Мотю, голос его обычно менялся. Рассказывали, у них в молодости были даже какие-то свои тайны —- Волька гонялась тогда за ними с хворостиной, ругалась с Мотей и следила, чтобы бригадир не посылал их вместе на работу. А еще поговаривали, будто Мотина Зина —его, Кагадеева, дочь. Однако он вел себя теперь ровно, одинаково со всеми, не давал никакого повода для сплетен, и нельзя было понять, правда это или нет.
— Мне он, Юра, тоже наплевал в душу, Галашонок этот. Вместе со своим дядькой. Приходит как-то к нам домой полицай один млынаревский, совсем еще пацан,— с винтовкой, в патронташах — и спрашивает у Вольки: «А Тимоха дома?» Видишь, я ему уже как бы ровня, будто мы с ним вместе погонялку катали—«Тимоха»... А я тогда как раз только из плена пришел. Ну, Волька и говорит: «Дома».— «Зови его сюда». Я вышел. А во дворе Галашонок Стоит. «Так что ты, Кагадей, говорил про меня?» — «Ничего, Миколай»,— отвечаю. А рядом с ним — Ручаль, дядька, значит, покачивается, уже изрядно-таки пьян, в землю смотрит и сквозь зубы бубнит: «Говорил».— «Да что я, Лександ-ра, скажи, говорил?»—«Ты говорил, что Микола й вор, карманник, пьяница...» А пацан возле меня стоит, тоже крепко пьяный, дулом винтовки так вот под носом у меня
водит — я даже чувствую холодок железа — и палец на кур-ке держит. И тоже говорит: «Будешь знать, как наговаривать на полицейскую семью». А у самого — по собаке изо рта валится. Галашонок походит-походит вокруг нас, потом подойдет, вот так вот рукой ударит по дулу — оно и опустится немного ниже. Вижу я, у кого винтовка — у того и власть. Я и говорю: «Миколай, все же мы люди, давай спокойно разберемся, кому я говорил такое». Вижу, у него, хоть тоже пьян, в голове что-то зашевелилось. Посмотрел он на Ручаля да и спрашивает: «А и правда, дядька, кому он говорил?» А пацан опять дулом у моего носа водит. «Марфе из Авдейкова говорил»,—отвечает Ручаль, а на шее от злости аж желвак у него ходит. «Поехали туда, разберемся»,— скомандовал Галашонок. Они были на велосипедах вдвоем — сели и поехали. А мы с Ручалем по кустам, значит, идем. «Так что ты, Лександра, хочешь от меня, скажи? — начинаю я, видя, что, не ровен час, захотят — застрелят, и все тут тебе — и суд, и право.— Ну, к примеру, выгнал я этой самогонки, ну не позвал тебя, так мы же могли разобраться и по-соседски. А зачем же ты так?» — «Так тебе, комиссару, и надо». Идем дальше. Вижу, костерок на полянке горит. И поверишь ли, так захотелось посидеть около него, угольки поворошить — Почувствовал, что, может, й в последний раз его вижу. А мы по кустам зыб а емся. Оно, Юра, можно было бы и сигануть в те кусты и убежать—никто бы меня нигде не нашел,— но нельзя: понимаю, если убегу, семью эти злыдни вырежут. «Попомни мое слово, Лександра,— говорю ему,—жисть моя, вижу я, на волоске висит: застрелите вы меня сегодня. Но через гол или через десять застрелят и тебя. Й сам будешь лежать там, где и я, до-тявкаешься и ты». А он только молчит да сопит.
На елку, под которой сижу я, прилетела какая-то вертлявая птичка. Она шуршала чем-то в еловых лапках — на меня только сыпались сухие сучки, хвоя да коринки.
— Приходим мы, значит, в Авдейково. А Марфа там уже убивается, плачет: «Я ничего не слыхала, я ничего не знаю, Тимоха мне ничего не говорил —я и Тимоху вашего с тех пор, как он Переехал в Житьково, не видела..;»» Галашонок хоть пьяным-пьяненький, да, видно, что-то смикитил и повернулся к Ручалю: «Ты, дядька, иди спать, а ты, Тимоха,— и взглянул на меня,— иди домой и не бойся». Сами сели на велосипедъг и поехали.
Тимоха затянулся, проглотил Дым и опять заговорил:
— Я вот, Юра, ненавижу фашистов, но еще больше не люблю предателей. Пусть уж те — звери, им ведь все чужое, а ты же, злодюга, свой человек, в кого ты стреляешь?! Оно ж и фашисты расстреливали их. Говорили: коль ты своих предал, то, если представится случай, предашь и их, чужаков.
Тимоха в несколько поспешных затяжек докурил, не вынимая изо рта, папиросу, бросил окурок в ямочку, выбитую сапогом.
— А Ручаль такой же ехидный был. Вот любил на людей доносить. Он же и на тестя твоего писал. А еще до войны, до того как Ласимович стал председателем, они с Ручалем вместе работали. Ручаль — председателем, а твой тесть — бухгалтером. Ну и чмыхал тогда носом Ручаль: все к Апанасу по делу идут, а не к нему, хотя он и председатель, главный. Вот он и разозлился на твоего тестя. Ручаль скользкий был. В глаза Так, кажется, и без масла куда хочешь залезет, а за глаза — как змея. Тестю твоему говорил: «Ты уже, Апанаска, садись на мое место и правь и за меня, и за себя...» А потом видишь что делал....
Тимоха поднялся — сначала повернулся на бок, затем оперся на хвою руками и уж потом встал, сплюнул на окурок, все еще дымившийся в ямочке, и всмотрелся куда-то в даль — туда, за елки, за ольшаник, за пригорки. Сухой, скрюченный листок выпал из усов и, кружась, тихо опустился возле его ног.
— Он и на Наина, на немца этого, доносил фашистам: «Как это так, не пойму я,— он просит у людей, будто нищий, а не отбирает». И самого Наина учил: «Ты ж отбирай». А тот: «Наин» — и только.
Кагадей взял топор, заткнул его за ремень, которым была перетянута фуфайка.
— А ты знаешь, где Наинова могилка? — взглянул он на меня.
— Нет.
— Пойдем, я тебе покажу.
И Тимоха зашагал, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу. Я пошел за ним, стараясь попадать след в след.
— На том месте, куда мы с тобой идем, до войны стояла деревня Высокое. Была она, Юра, небольшая — дворов, может, десять всего, стояла на пригорке, почти что в лесу. Ну, партизаны в ней часто бывали. Вот однажды по весне и приехали фашисты карать Высокое смертью. Понимаешь, солнце светит, птицы поют, а люди
голосят. Жутко! Я-то сам не слышал, мне потом рассказали это. Но когда и рассказывают, все равно волосы дыбом встают.
Он отвел в сторону ветку, придержал ее, пока я пройду,— чтоб не ударила.
— Эсэсовцы хаты жгут, людей силком в сарай загоняют. А тут как раз из лесу на высоковскую улицу Наин выехал — сахарин ехал менять. Едет и на гармонике губной играет. Так увлекся, что ничего вокруг себя не видит. И вдруг поднял голову и остолбенел на своем конике — не понять было, то ли он сидит, то ли стоит. Видно, впервые повод натянул, коня остановил. Стоит и смотрит: вот тут он, наверно, и крики услышал, и выстрелы, и как хаты сухие в огне трещат. Слез он с коня и к сараю бегом. Похватал там детей, оттолкнул от огня, покопался в торбе, куклу обгоревшую вынул — без волос, без бровей: как будто только что из пожара выхватил,— сует ее в руки малышам, а те, глупенькие, и затихли, и играют. А эсэсовцы хохочут — пусть позабавляется «дум-копф». А потом, когда они начали детей обратно в огонь загонять, Наин уперся и не отдает их. А кого вырвут эсэсовцы, так он за рукав схватит и опять в свой гурт тянет. Те к себе рвут детей, а он к себе. «Наин»,— кричит только. Возились, возились с ним эсэсовцы, а потом один как загер-гечет со злости, оттолкнул от себя и детей, и Наина, отбежал в сторону и как полоснет по ним из автомата...
Мы пришли в бывшее Высокое. Тут росли еще вишни, стоявшие некогда под окнами хат, шумели яблони, зеленевшие когда-то в садах.
На том месте, где был сарай, возвышался голый, как печная труба, обелиск. А рядом — скромная могилка с обычным крестьянским крестом, который треснул как раз в том месте, где были сколочены два отесанных бревнышка. К кресту прибита покрашенная дощечка, на которой кто-то не совсем ровными буквами вывел такое знакомое в этих местах слово — «Наин».
Мы сняли шапки и стояли молча. В этой тишине очень гулко и, кажется, еще более тревожно тикал будильник.
Когда я шел домой, солнце уже заходило: оно катилось по самому небосклону, далеко за деревьями, перебегало от сосенки к березке, от березки к ольхе, от ольхи — к следующей сосенке.
Возле Мамонов тихо-тихо шумел поезд — к хорошей погоде.
9. ТРОПА К КРИНИЦЕ,
которая никогда — шел ты с водой или без воды — не казалась длинной,потому что на ней всегда хорошо думалось и легко шагалось
Комбайны уже второй день убирали около Житькова ячмень.
С самого утра было слышно, как пофыркивают они, точно кони, на обмежках, как постукивают возле них ключами комбайнеры — все что-то подтягивают, поправляют, чтобы не останавливаться потом среди дня,— однако жать пока что не начинают: августовские утра очень росистые — поспешишь, так и намолотишь сырого.
Сегодня тоже загудели они по-рабочему, лишь когда спала роса и когда колосья, подсушенные солнцем, клонясь то в одну, то в другую сторону, спело зашуршали на легком ветру.
Первый комбайн, переехав со сжатого, дальнего поля, занял полосу у самой дороги на старое Житьково, не спеша, но все же довольно быстро шел этой кромкой, невольно повторяя все изгибы дороги, и очень пылил — казалось даже, будто его специально послали сюда, чтобы он широкими лопастями повыбивал пыль, которая все лето оседала на колосья.
Комбайны, косившие дальше от дороги, не поднимали такой пыли — за ними медленно двигалось, чуть отставая, небольшое серое облачко, которое всегда сопутствует молотьбе.
По сжатому живо бегали взад-вперед голубые «Беларуси» с навесными стогометателями, носились, будто ошалели от простора и, может быть, от радости, что вот теперь по жнивью можно ехать куда хочешь. Одни задом и передом толкали, сдвигали к стогу аккуратные копешки соломы, оставшиеся за комбайном, а другие — те, что стояли возле стога,— подхватывали солому длинными цепкими пальцами и, подняв высоко над собой, подавали на стог — так что людям, разговаривавшим наверху, почти ничего не оставалось делать: они лишь выбирали себе более затишное место да следили, чтобы хоть самих их не завалило соломой.
Заехав на жнивье с конем, на телеге сидел бригадир и, задирая голову вверх, внимательно смотрел, как стогометатель легко подает на стог целую гору соломы.
— Привет интеллигенции!
Витька Прутень, или Медяк, как называет его Андрей, подал мне руку, но, здороваясь, смотрел он не в мою сторону, а на комбайн — словно бы и не видит меня. Рядом тихонько, будто живая, вздрагивала и чуть слышно работала на малых оборотах незаглушенная грузовая машина.
Чтоб поздороваться, я взял ведра в одну руку — они, стукнувшись боками, глухо забренчали.
— За водой, га? — не спуская глаз с комбайна, спросил Прутень.
— То, что я иду за водой, не удивительно — криница ведь в той стороне. А вот почему ты здесь, да еще с грузовой машиной? А кто же Коренькевича возит?
— Коренькевич и сам себя неплохо возит, га. Вызвал, брат, меня и говорит: «Садись-ка, Витька, на грузовую, будешь зерно от комбайнов отвозить, а я и сам поезжу». Теперь ведь жатва.
— И на всю жатву?
— На всю, брат, га. Да я не обижаюсь — тут ведь копейку лишнюю заработать можно. У нас же в конце жатвы Коренькевич еще пожнивные платит. По сто пятьдесят — двести рублей хлопцы получают.
Из его слов я так и не понял — то ли Коренькевич послал его на грузовую машину потому, что в жатву не хватает шоферов, то ли он хотел, чтобы и его шофер немного заработал пожнивных.
— А мы, брат,— хвалился мне Медяк,— бывало, тут с Андреем на «Универсал» сядем, это поле — шах-шах! — и вспашем, га. О, брат, мы тогда с ним работали! А когда я бригадиром был, то, брат, бывало, солнце зайдет, а мы все пашем это поле.
О том, как они с Андреем обрабатывали это поле, я промолчал — знал, что его распахали всего лишь года три назад: пришел бульдозер и засыпал траншеи, воронки от бомб, землянки, обвалившиеся еще в то далекое время, когда из них вытаскивали бревна. А до этого они из года в год зарастали травой, горбились на бывшем поле, и смотреть на них было как-то непривычно, страшновато, словно в них и поныне еще перекликалась хриплыми голосами солдат война.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Но боялся Тимоха еще и змей. Рассказывали, как он однажды возле Вархов почти под ногами увидел змею. Кагадей был как раз с вилами — шел стоговать сено. Впереди гомонили варховские женщины, и он закричал им:
— Нате вам, бабы, скорей мои вилы, да колите ее, а то я же босой!
Женщины вернулись назад, прибежали, схватили у него вилы, ловко накололи змею и только потом увидели, что они ведь и сами босые...
Тимоха повернулся и вновь посмотрел на будильник.
На голове у Кагадея, ближе к левому уху, непрерывно пульсировало, как темя у младенца, небольшое пятно. Тимоха перехватил мой взгляд и сказал:
— Это, Юра, рана. Басмачей я когда-то молодым гонял. Вот один и рубанул саблей. Здесь и теперь нет кости — только хрящик.
Возле рта у него также большой шрам - он тянется до самой шеи. Это уже конь, когда Кагадей запрягай егО и нагнулся взять Дугу; ударил копытом. В Житькове посмеиваются: конь тогда пересчитал Кагадею зубы и, наверно обнаружив лишние, несколько даже выбил и теперь; когда Тимоха широко улыбается, во рту заметна щербина.
- Я й в эту войну еще воевал. Только война началась, мобилизовали нас, вручили мне пакет — вези, Кагадей. Кагадей и повез. Приезжаю туда, а там уже ^ никогб. Я походил-походил, пакет —за пазуху, застегнул, гимнастерку и назад. Прихожу в свою часть, а там токе никогб уже нет: Солдаты говорят: «Веди нас, Кагадей, мы в Окружении». А я ведь старший сержант — надо вести. И повел. Из Двух окружений вывел, а потом все же в плен попал: С тем пакетам.Вот поносился я с ним!
Я знал: если уж молчаливый Кагадей разговорится,то
обязательно он зацепит и международное положение, и слегка пофилософствует. И действительно, скоро он дошел до Чили: трагедия, что произошла там, волновала и его.
- Вот ты скажи мне, Юра, как это можно народ
выбрал себе власть, правительство народ поставил, а они винтовки в руки— шах-бах! — и готово дело, стреляют: ми-нистров стреляют, президента.убивают. А этот их генерал -так и вовсе дурак какой-то. Он ведь что говорит; если надо будет со всем народом воевать, так он и всему народу объявит войну. А солдаты? Там же есть и сыновья тех, кого в тюрьмы бросают. Значит, сыновья против отцов воюют ... Хотя это уже не ново— было и такое...
Потом он заговорил о вселенной.
— Ты знаешь, Юра,—рассуждал Кагадей,—я вот все никак не могу представить, что нигде конца свету нет, Не может быть такого. Ну, вот, скажем, за этими звездами — другие» за теми — еще... И что, неужто так без конца? Нет, где-то же есть какая-то межа, за которой ничего уже нету. А что это такое — ничего? Воздух? Но и он ведь должен где-то кончиться. Пустота? Но и на пустоту должен быть конец. Дак, Юра, иной раз как начнешь вот так думать, разбираться, что свету конца нет,— аж голова заболит. А как вдумаешься еще,у что дальше, может, и вовсе нет ни одного человека, только на земле горстка этих людей,— аж холодно сделается, аж завыть, как тому волку, от страху захочется. Или, смотри сюда, вот воздух. Ты понимаешь, Юра, мы же все одним воздухом дышим. Он только что в Америке или в Чили был, а через какое-то время — тот самый воздух уже над Житьковым. А когда вот так вдумаешься, что воздухом, которым ты сейчас дышишь, может, до этого Пиночет дышал, так, поверь, выплюнуть хочется тот глоток и рот обтереть.
Когда Кагадей разговорится, ему не надо только мешать. Зная это, я сидел и лишь поддакивал. Я не перебивал его мыслей, даже когда он молчал. И Кагадею это, видимо, нраВИ-ЛОСЬ.
Он помолчал, а потом — вероятно, стало холодно голове—- надел кепку, надвинул ее по самые глаза и спросил у меня:
— А вот ты, Юра, никогда не задумывался, как это так устроено на земле, что все живое само себя ест: червяка ест птица, птицу — зверь?..
Он не докончил свою мысль, замолчал и стал закут риваты Тимоха шелестел бумагой, сворачивая цигарку. В моем плаще звонко тикал будильник. По тому, как Тимоха говорил со мной, я понял: его что-то волнует и это «что-то» он бережет напоследок. И вот, закурив наконец, он дошел, кажется, и до этого. - К примеру, Юра, вот зашел этот черт болотный к
Шйбекам, когда мы Пилиповых генералов провожали. Ты, может, подумал тогда про нас: «Вот какие злопамятные, черти...» А думаешь, мы бы его за стол с собой не посадили, будь он, Галашонок этот, человеком? А то ведь они с Ручалем понатворили тут в войну. Да вот и теперь он, видишь, особенно не стыдится. Позавчера прибегает ко мне утречком Мотя и чуть не плачет: «Тимоха, кто-то все Мои помидоры обобрал. Они ведь уже краснобокие были, я же их спелила дочушке моей с зятем». Пошел я к ней в огород, посмотрел, а и правда — помидорник зеленый стоит, рогульками подпертый, аккуратненький такой, а помидоров нету. А на земле большие следы от сапог. Я тогда и говорю Моте: «Оно, Мотя, кому же из житьковцев твои помидоры нужны? Видно, только один такой человек голодающий есть, да и тот в Вархах живет». А она стоит и плачет. Насилу успокоил: «Да брось ты, говорю, Мотя! А то ты по этой помидорине больше горюешь, чем Цытнячиха когда-то по корове, которую громом убило».
Он передохнул и, повернувшись, умостился поудобнее между корней.
Когда Кагадей говорил про Мотю, голос его обычно менялся. Рассказывали, у них в молодости были даже какие-то свои тайны —- Волька гонялась тогда за ними с хворостиной, ругалась с Мотей и следила, чтобы бригадир не посылал их вместе на работу. А еще поговаривали, будто Мотина Зина —его, Кагадеева, дочь. Однако он вел себя теперь ровно, одинаково со всеми, не давал никакого повода для сплетен, и нельзя было понять, правда это или нет.
— Мне он, Юра, тоже наплевал в душу, Галашонок этот. Вместе со своим дядькой. Приходит как-то к нам домой полицай один млынаревский, совсем еще пацан,— с винтовкой, в патронташах — и спрашивает у Вольки: «А Тимоха дома?» Видишь, я ему уже как бы ровня, будто мы с ним вместе погонялку катали—«Тимоха»... А я тогда как раз только из плена пришел. Ну, Волька и говорит: «Дома».— «Зови его сюда». Я вышел. А во дворе Галашонок Стоит. «Так что ты, Кагадей, говорил про меня?» — «Ничего, Миколай»,— отвечаю. А рядом с ним — Ручаль, дядька, значит, покачивается, уже изрядно-таки пьян, в землю смотрит и сквозь зубы бубнит: «Говорил».— «Да что я, Лександ-ра, скажи, говорил?»—«Ты говорил, что Микола й вор, карманник, пьяница...» А пацан возле меня стоит, тоже крепко пьяный, дулом винтовки так вот под носом у меня
водит — я даже чувствую холодок железа — и палец на кур-ке держит. И тоже говорит: «Будешь знать, как наговаривать на полицейскую семью». А у самого — по собаке изо рта валится. Галашонок походит-походит вокруг нас, потом подойдет, вот так вот рукой ударит по дулу — оно и опустится немного ниже. Вижу я, у кого винтовка — у того и власть. Я и говорю: «Миколай, все же мы люди, давай спокойно разберемся, кому я говорил такое». Вижу, у него, хоть тоже пьян, в голове что-то зашевелилось. Посмотрел он на Ручаля да и спрашивает: «А и правда, дядька, кому он говорил?» А пацан опять дулом у моего носа водит. «Марфе из Авдейкова говорил»,—отвечает Ручаль, а на шее от злости аж желвак у него ходит. «Поехали туда, разберемся»,— скомандовал Галашонок. Они были на велосипедах вдвоем — сели и поехали. А мы с Ручалем по кустам, значит, идем. «Так что ты, Лександра, хочешь от меня, скажи? — начинаю я, видя, что, не ровен час, захотят — застрелят, и все тут тебе — и суд, и право.— Ну, к примеру, выгнал я этой самогонки, ну не позвал тебя, так мы же могли разобраться и по-соседски. А зачем же ты так?» — «Так тебе, комиссару, и надо». Идем дальше. Вижу, костерок на полянке горит. И поверишь ли, так захотелось посидеть около него, угольки поворошить — Почувствовал, что, может, й в последний раз его вижу. А мы по кустам зыб а емся. Оно, Юра, можно было бы и сигануть в те кусты и убежать—никто бы меня нигде не нашел,— но нельзя: понимаю, если убегу, семью эти злыдни вырежут. «Попомни мое слово, Лександра,— говорю ему,—жисть моя, вижу я, на волоске висит: застрелите вы меня сегодня. Но через гол или через десять застрелят и тебя. Й сам будешь лежать там, где и я, до-тявкаешься и ты». А он только молчит да сопит.
На елку, под которой сижу я, прилетела какая-то вертлявая птичка. Она шуршала чем-то в еловых лапках — на меня только сыпались сухие сучки, хвоя да коринки.
— Приходим мы, значит, в Авдейково. А Марфа там уже убивается, плачет: «Я ничего не слыхала, я ничего не знаю, Тимоха мне ничего не говорил —я и Тимоху вашего с тех пор, как он Переехал в Житьково, не видела..;»» Галашонок хоть пьяным-пьяненький, да, видно, что-то смикитил и повернулся к Ручалю: «Ты, дядька, иди спать, а ты, Тимоха,— и взглянул на меня,— иди домой и не бойся». Сами сели на велосипедъг и поехали.
Тимоха затянулся, проглотил Дым и опять заговорил:
— Я вот, Юра, ненавижу фашистов, но еще больше не люблю предателей. Пусть уж те — звери, им ведь все чужое, а ты же, злодюга, свой человек, в кого ты стреляешь?! Оно ж и фашисты расстреливали их. Говорили: коль ты своих предал, то, если представится случай, предашь и их, чужаков.
Тимоха в несколько поспешных затяжек докурил, не вынимая изо рта, папиросу, бросил окурок в ямочку, выбитую сапогом.
— А Ручаль такой же ехидный был. Вот любил на людей доносить. Он же и на тестя твоего писал. А еще до войны, до того как Ласимович стал председателем, они с Ручалем вместе работали. Ручаль — председателем, а твой тесть — бухгалтером. Ну и чмыхал тогда носом Ручаль: все к Апанасу по делу идут, а не к нему, хотя он и председатель, главный. Вот он и разозлился на твоего тестя. Ручаль скользкий был. В глаза Так, кажется, и без масла куда хочешь залезет, а за глаза — как змея. Тестю твоему говорил: «Ты уже, Апанаска, садись на мое место и правь и за меня, и за себя...» А потом видишь что делал....
Тимоха поднялся — сначала повернулся на бок, затем оперся на хвою руками и уж потом встал, сплюнул на окурок, все еще дымившийся в ямочке, и всмотрелся куда-то в даль — туда, за елки, за ольшаник, за пригорки. Сухой, скрюченный листок выпал из усов и, кружась, тихо опустился возле его ног.
— Он и на Наина, на немца этого, доносил фашистам: «Как это так, не пойму я,— он просит у людей, будто нищий, а не отбирает». И самого Наина учил: «Ты ж отбирай». А тот: «Наин» — и только.
Кагадей взял топор, заткнул его за ремень, которым была перетянута фуфайка.
— А ты знаешь, где Наинова могилка? — взглянул он на меня.
— Нет.
— Пойдем, я тебе покажу.
И Тимоха зашагал, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу. Я пошел за ним, стараясь попадать след в след.
— На том месте, куда мы с тобой идем, до войны стояла деревня Высокое. Была она, Юра, небольшая — дворов, может, десять всего, стояла на пригорке, почти что в лесу. Ну, партизаны в ней часто бывали. Вот однажды по весне и приехали фашисты карать Высокое смертью. Понимаешь, солнце светит, птицы поют, а люди
голосят. Жутко! Я-то сам не слышал, мне потом рассказали это. Но когда и рассказывают, все равно волосы дыбом встают.
Он отвел в сторону ветку, придержал ее, пока я пройду,— чтоб не ударила.
— Эсэсовцы хаты жгут, людей силком в сарай загоняют. А тут как раз из лесу на высоковскую улицу Наин выехал — сахарин ехал менять. Едет и на гармонике губной играет. Так увлекся, что ничего вокруг себя не видит. И вдруг поднял голову и остолбенел на своем конике — не понять было, то ли он сидит, то ли стоит. Видно, впервые повод натянул, коня остановил. Стоит и смотрит: вот тут он, наверно, и крики услышал, и выстрелы, и как хаты сухие в огне трещат. Слез он с коня и к сараю бегом. Похватал там детей, оттолкнул от огня, покопался в торбе, куклу обгоревшую вынул — без волос, без бровей: как будто только что из пожара выхватил,— сует ее в руки малышам, а те, глупенькие, и затихли, и играют. А эсэсовцы хохочут — пусть позабавляется «дум-копф». А потом, когда они начали детей обратно в огонь загонять, Наин уперся и не отдает их. А кого вырвут эсэсовцы, так он за рукав схватит и опять в свой гурт тянет. Те к себе рвут детей, а он к себе. «Наин»,— кричит только. Возились, возились с ним эсэсовцы, а потом один как загер-гечет со злости, оттолкнул от себя и детей, и Наина, отбежал в сторону и как полоснет по ним из автомата...
Мы пришли в бывшее Высокое. Тут росли еще вишни, стоявшие некогда под окнами хат, шумели яблони, зеленевшие когда-то в садах.
На том месте, где был сарай, возвышался голый, как печная труба, обелиск. А рядом — скромная могилка с обычным крестьянским крестом, который треснул как раз в том месте, где были сколочены два отесанных бревнышка. К кресту прибита покрашенная дощечка, на которой кто-то не совсем ровными буквами вывел такое знакомое в этих местах слово — «Наин».
Мы сняли шапки и стояли молча. В этой тишине очень гулко и, кажется, еще более тревожно тикал будильник.
Когда я шел домой, солнце уже заходило: оно катилось по самому небосклону, далеко за деревьями, перебегало от сосенки к березке, от березки к ольхе, от ольхи — к следующей сосенке.
Возле Мамонов тихо-тихо шумел поезд — к хорошей погоде.
9. ТРОПА К КРИНИЦЕ,
которая никогда — шел ты с водой или без воды — не казалась длинной,потому что на ней всегда хорошо думалось и легко шагалось
Комбайны уже второй день убирали около Житькова ячмень.
С самого утра было слышно, как пофыркивают они, точно кони, на обмежках, как постукивают возле них ключами комбайнеры — все что-то подтягивают, поправляют, чтобы не останавливаться потом среди дня,— однако жать пока что не начинают: августовские утра очень росистые — поспешишь, так и намолотишь сырого.
Сегодня тоже загудели они по-рабочему, лишь когда спала роса и когда колосья, подсушенные солнцем, клонясь то в одну, то в другую сторону, спело зашуршали на легком ветру.
Первый комбайн, переехав со сжатого, дальнего поля, занял полосу у самой дороги на старое Житьково, не спеша, но все же довольно быстро шел этой кромкой, невольно повторяя все изгибы дороги, и очень пылил — казалось даже, будто его специально послали сюда, чтобы он широкими лопастями повыбивал пыль, которая все лето оседала на колосья.
Комбайны, косившие дальше от дороги, не поднимали такой пыли — за ними медленно двигалось, чуть отставая, небольшое серое облачко, которое всегда сопутствует молотьбе.
По сжатому живо бегали взад-вперед голубые «Беларуси» с навесными стогометателями, носились, будто ошалели от простора и, может быть, от радости, что вот теперь по жнивью можно ехать куда хочешь. Одни задом и передом толкали, сдвигали к стогу аккуратные копешки соломы, оставшиеся за комбайном, а другие — те, что стояли возле стога,— подхватывали солому длинными цепкими пальцами и, подняв высоко над собой, подавали на стог — так что людям, разговаривавшим наверху, почти ничего не оставалось делать: они лишь выбирали себе более затишное место да следили, чтобы хоть самих их не завалило соломой.
Заехав на жнивье с конем, на телеге сидел бригадир и, задирая голову вверх, внимательно смотрел, как стогометатель легко подает на стог целую гору соломы.
— Привет интеллигенции!
Витька Прутень, или Медяк, как называет его Андрей, подал мне руку, но, здороваясь, смотрел он не в мою сторону, а на комбайн — словно бы и не видит меня. Рядом тихонько, будто живая, вздрагивала и чуть слышно работала на малых оборотах незаглушенная грузовая машина.
Чтоб поздороваться, я взял ведра в одну руку — они, стукнувшись боками, глухо забренчали.
— За водой, га? — не спуская глаз с комбайна, спросил Прутень.
— То, что я иду за водой, не удивительно — криница ведь в той стороне. А вот почему ты здесь, да еще с грузовой машиной? А кто же Коренькевича возит?
— Коренькевич и сам себя неплохо возит, га. Вызвал, брат, меня и говорит: «Садись-ка, Витька, на грузовую, будешь зерно от комбайнов отвозить, а я и сам поезжу». Теперь ведь жатва.
— И на всю жатву?
— На всю, брат, га. Да я не обижаюсь — тут ведь копейку лишнюю заработать можно. У нас же в конце жатвы Коренькевич еще пожнивные платит. По сто пятьдесят — двести рублей хлопцы получают.
Из его слов я так и не понял — то ли Коренькевич послал его на грузовую машину потому, что в жатву не хватает шоферов, то ли он хотел, чтобы и его шофер немного заработал пожнивных.
— А мы, брат,— хвалился мне Медяк,— бывало, тут с Андреем на «Универсал» сядем, это поле — шах-шах! — и вспашем, га. О, брат, мы тогда с ним работали! А когда я бригадиром был, то, брат, бывало, солнце зайдет, а мы все пашем это поле.
О том, как они с Андреем обрабатывали это поле, я промолчал — знал, что его распахали всего лишь года три назад: пришел бульдозер и засыпал траншеи, воронки от бомб, землянки, обвалившиеся еще в то далекое время, когда из них вытаскивали бревна. А до этого они из года в год зарастали травой, горбились на бывшем поле, и смотреть на них было как-то непривычно, страшновато, словно в них и поныне еще перекликалась хриплыми голосами солдат война.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19