А мы напишем, что письма от нее не получали».
— Ты тоже, Тимоха, как маленький. Советуешь хлопцу тпрути съездить,— набросилась на Кагадея Шибекова.-А может, пока Раник доедет, Света замуж там выскочит.
— А что тебе, Алена, жалко, что ли? — из дальнего угла, перегнувшись через стол, спросила Цытнячиха и начала запихивать под цветастый платок, завязанный под подбородком, седые волосы.— А может, там все хорошо будет... Может, Толя там и останется...
— Пускай едет,— согласился и Тимоха.— А то она, вертихвостка, вишь как хлопца за нос водит,
— Ешьте, гостейки, ешьте,— заметив, что все сидят и внимательно слушают разговор, начала приглашать Ши-бекова.
— Да ты ж, Алена, и сама ничего не берешь,— заметила мать.
— Ты, Надежа, на меня не смотри. Сама знаешь: хозяйка возле загнетки с голоду не помрет,— ответила Шибекова и взяла с тарелки ломтик колбасы, вертела его в пальцах и понемногу откусывала.
— Зачем ты, мама, руками? — упрекнула ее экскурсо-водка.— Вилки же есть.
Шибекова покраснела — дочь пристыдила ее при всех: Алена держала в руке надкусанный ломтик колбасы и не знала, что делать — положить его обратно в тарелку, а затем опять взять, подцепив вилкой, или, не обращая внимания, и дальше держать в руках.
Выручил Павлик.
— А так ведь, Дина, вкуснее,— улыбнулся он сестре и сам тоже взял рукой ломтик колбасы и со смаком съел его — Павлик очень любил свою маму.
Шибекова успокоилась, повеселела.
— Ага, вкуснее,— сказала она и с нескрываемой любовью поглядела на сына.— Вы себе ешьте кто чем хочет, вилки есть перед каждым, а кому не хватит — найдем. А мы уже с Павликом — правда, сынок? — руками будем...
— Правда, мама, правда, — подмигнул ей генерал. Дина сидела у стены под фотографиями, которые, будто
иконостас, занимали почти весь простенок меж окон. Люди на них то улыбались, то грустили, то удивленно и испуганно, как и тогда, перед фотоаппаратом, смотрели на хату. В рамках были большие фотографии, на которых веселилась свадьба — с молодой в фате, с молодым, торжественно глядящим на молодую и поправляющим прядь волос, упавшую на лоб; с поющими сватьями: они так и вышли с раскрытыми
ртами. Был и печальный снимок, на котором, казалось, жали только черные тона: и гроб был черный, и угол, где он стоял,— черный,, и заплаканные люди — детишки и взрослые — черные, и даже окно, будто ночью, чернело за гробом. Карточки в рамках были разные: и открытки, и визитки, но более всего — маленькие снимки с белым уголком, сделанные на документы.
Нижние две рамки Дина заслонила своей красивой и высокой, как копна сена, прической — такие прически меня всегда злили в кинотеатре: вертишься-вертишься, а половину экрана все равно не видно. И здесь, как я ни пытался, не .смог увидеть, кто там за Дининой головой да снимках. Из-за ее волос выглядывала лишь голова их тетки Мили, которая живет, кажется, где-то под Куйбышевом и тоже приезжает в Житьково. Но приезжает она обычно уже в сентябре. Тетка Миля не была, замужем, не имела детей, жила весь век одна, она очень не любит шуму и гаму, какой бывает в Житькове летом, и потому старается приезжать сюда, когда все гости уже.поразъедутся. Ее обычно все злило и выводило из себя. Если, случалось, приезжала весной, она злилась на соловьев: «Одурили они мою головоньку» — и шла с палкой в кусты гонять их. А то напускалась и на Кагадея: «Черт! Иди уйми птиц! Растравил их — просто перепонки лопаются!» Кагадей на это только усмехался в усы: «Неужто они тебе, Миля, мешают?» Про сорок и говорить нечего: она не выносила их стрекота и, как только где увидит, запускала в них палкой. Выгоняла из сада и дятла: «Зачем он долбит! Он же во всех яблонях дырок понаделает!» За соловьев и сорок она злилась только на Тимоху, так как Кагадей умел пересвистываться с птицами, и потому в Житькове многие считали: уж если соловьи дружно принимались за песни, значит, завел их Тимоха.
Не любила она и гостей. Если видела, как на пороге умывается кот, тетка Миля ворчала: «Вот черт, расслюнявился — к гостям; а нам твои гости не нужны», брала кота, как говорится, за шкирку и, надавав ему тумаков, выбрасывала не только из хаты, но даже из сеней,— и гостевать, как, впрочем, и жить, она любила одна. Тетка Миля приезжала в Житьково на какой-нибудь месяц, но за это время успевала перессориться чуть ли не со всеми — тот корову не так пасет, этот сено не там косит. Шибека — тот иногда и не выдержит: «Чего ты, баба, во все дырки суешься? Гости себе спокойно, а с этим мы и сами справимся». Тетка
Миля злилась и на Шибеку, ходила несколько дней надувшись, а потом опять начиналось: тот коня не туда пустил, этот воду из криницы не так черпает...
Я разглядывал фотографии над головой Дины и почему-то удивительно ясно представил, как бы она, опытный уже экскурсовод, проводила вот здесь, в отцовской хате, экскурсию. Видел даже, как стоит Дина посреди хаты с указкой в руках, окруженная экскурсантами, которые наклонились к ней и внимательно слушают, стараясь не пропускать ни единого слова.
— Дорогие товарищи, мы с вами находимся в обычной деревенской хате средины, а точнее — семидесятых годов двадцатого столетия. Перед вами своеобразный сельский иконостас — это значит набор различных портретов, отражающих жизнь нашего рода. Но не с далеких столетий, а лишь с того времени, как человечество открыло фотоаппарат и мои родичи получили возможность пользоваться им. Обратите внимание, этот иконостас отличается от других тем, что здесь собраны не святые — скажем, дева Мария с сыном, Илья Пророк или Георгий Победоносец,— а обычные люди, которые всю свою жизнь трудились тяжело и честно. А что собраны здесь далеко не святые, вы можете убедиться, узнав на снимках хитровато-ироническое лицо моего брата Игоря (по прозвищу— Бастяла), которого столько уже ругали, что сделать его святым даже при большом желании никто не сможет. Обратите внимание также на рамки. Вот, скажем, перед вами — видите, самый верхний ряд, от окна первая слева — любопытное произведение неизвестного кустаря, созданное во второй половине сороковых годов нашего столетия, а точнее — после Отечественной войны. Этим тогда занимались многие. Делали их просто: резали стекло, на него зеленой либо синей — в данном случае зеленой — краской наносили по краям широкую волнистую линию, обводили ее красной, подкладывали фольгу из-под шоколада или сигарет и все это заклеивали, аккуратно загибая бумагу по краям. В рамке, видите, стоит, крепко сжимая губы, чтобы не рассмеяться, молодая женщина, легко одетая, с засученными рукавами, босая. Это моя мать. Когда ей сказали, что по Житькову ходит фотограф, она стирала белье. Мама как стояла, так и выскочила на улицу и попросила фотографа: «Сними и меня, дядька, на твою карточку». И стала вот так — босиком, в летнем платье, со сжатыми от смеха губами,— так она и вышла на снимке. После этого мама долго болела — она простудилась, потому
что была уже глубокая осень: видите, вон там, возле хаты и у ее ног, видны белые пятна — это уже снег... (Вот тут Дина, очевидно, остановилась бы, обтянула, как мне кажется, кофточку и усмехнулась бы.) А теперь обратите внимание на большую деревянную рамку, окрашенную в беззаботный голубой цвет. Ее вы легко найдете — она большая, почти в центре, немного ближе к правому окну. Это произведение создал наш житьковский мастер Тимофей Иванович Кагадей, наш сосед. Возможно, вы захотите с ним встретиться — пожалуйста, я могу отвести вас к нему. Только в другой день — сегодня он занят проводами... Тимофей Иванович имеет, кстати, одну любопытную особенность: если ему приказывают что-либо сделать, он никогда не послушается, но уж если самому захочется — сделает обязательно, пусть на это уйдет у него неделя или даже месяц. Эту рамку он тоже принес сам — сделал по своей охоте. Видите в ней большую фотографию? Это свадьба Павла, еще одного моего брата, генерала Советской Армии, который служит на Дальнем Востоке. Хоть брак этот оказался и несчастливым — Павел разошелся с первой женой,— тата все равно не разрешает выбрасывать фотографию из рамки... (Вот тут Дина, вероятно, поправила бы пальцами свою высокую прическу и задумалась бы: как начинать разговор о следующем?) Теперь обратите внимание на паспарту, что висит в предпоследнем ряду справа. Его вырезал из картона и склеил мой отец. Да, верно, он не знает, что его работа так называется, и когда я ему сказала, что он сделал паспарту, отец удивился и ответил: «А, брось ты, Дина, шутить: какие это паспорта — это ж обычная рамка». Так вот, в этом паспарту видите две фотографии — слева солдат царской армии, который погиб в первый же день той еще, империалистической войны, справа — видите, с конем — крестьянин, который погиб в последние дни второй, нашей уже войны: он на этом коне наехал на немецкую мину. Это мои деды: с отцовской стороны и с маминой. Один работал в Питере на железной дороге. Второй лишь под старость впервые увидел поезд. Кагадей рассказывает — не знаю, правда это или выдумка,— как было. Дед приехал на железнодорожную станцию, боязливо подъехал к паровозу. А машинист, черный, чумазый (как черт, божился тогда дед), высунулся из паровоза и пошутил: «Куда ты, старик, едешь? Удирай скорее, а то я разворачиваться буду». Посмотрел дед на поезд— а он длинный-длинный: ему ведь — ого! — сколько места потребуется, чтобы развернуться,— да как начал хлестать
коня, чтобы,, разворачиваясь,, поезд на телегу не. Наехал. Нахлестывает и все оглядывается, нахлестывает и все огладывается — хватит ли места поезду. Говорят, километра три от станции отъехал. Вскочил в. лесок и только тогда успокоился. Остановился и думает:, «Ну,, неправда, на такие елки даже эта машина не должна наехать». А бабка — та была посмелее. Она, говорят, даже просилась у, поезда, когда тот грохотал рядом: «Постой, поездок, подвези ты меня, темную бабу, до Житькова». А когда поезд с шумом прогрохотал мимо нее и не остановился, она, говорят, особенной не обиделась: «Ай, пускай себе едет.,Это машинист нехороший попался — не хочет подвезти старую бабу до Житькова...» (Тут Дина еще раз оглядела бы фотографии — не пропустила, ли кого,— потом привычно, но незаметно для других чуть лизнула бы пересохшие губы и повернулась бы к столу.) А это вы, товарищи экскурсанты, видите за-столье: мы провожаем из отпуска генерал-майора Павла Ши-беку и младшего, лейтенанта Геннадия Шибеку... Дина, сидела спиной к фотографиям и с нескрываемым раздражением смотрела на Бастялу, который держал в руках стакан с самогонкой: то, что Игорь пил, она переживала как'свою личную беду.. Мать же Игоря винила себя: ей думалось, что приучила сына к выпивке она сама — когда Игорь был, маленький, чтобы он, крикливый, лучше спал, Шибекова нередко совала ему в рот сусло с хлебом, смочен-нцм, водкой.
Мужчины выпили еще по чарке; женщины тоже , поддержали их — кто только губы обмакнул, а кто и отпил немного, предварительно пометив пальцем, докуда глотнуть, и затем,, поморщившись, и подняв стакан, проверяли: не хватили ли лишку.
Павлик, видя, что отец занят гостями, попробовал было незаметно ослабить галстук или хотя бы расстегнуть пуговицу, но Шибека так строго глянул на сына, что тот послушно опустил руки на стол.
Застолье распалось на группки, в каждой шел свой разговор.
Тимоха, опершись локтями на скатерть и подавшись вперед, через стол рассказывал генералу:
— Ты вот, Павлик, спрашиваешь у меня, почему я пчел не завожу? А я тебе, брат, скажу: заводил. И много раз заводил, но, понимаешь, не получается. Ручалихины не дают. Уж такие разбойники — нахрапом в улей лезут. Поверишь ли, Павлик, один раз я целые полдня с веником около
своего улья простоял,, все сек их, целое решето — ей же богу, не вру — насек, да крупные такие, как боб, аж плечо заболело, а они все равно в улей пробрались и всех моих мигом перерезали. И второй раз заводил, и третий... И все равно окрепнуть не дают. У нее ж злодеи какие-то, а не пчелы. Иной раз идешь мимо огорода, так издали слышно, как они в ульях сердито гудят.
Андрей повернулся к Генику и рассказывал ему про своих таллинских соседей:
— Наташка, чуть что, все говорит мне: «Вон Латушка, вон Латушка». А что мне твой Латушка? Такой вот, Геник, лейтенант, как ты. Только уже старший. А по-моему, так будь ты хоть лейтенантом, хоть пастухом, но человеком быть не забывай. Верно я говорю? А то нос задерет, идет, как все равно по красной дорожке, что для космонавтов стелют. А она мне — Латушка, Латушка! Собирал, собирал деньги на машину, а как только купил — в первый же день на самой широкой улице какой-то «Волге» в багажник ткнулся. Привезли машину его во двор на прицепе. Стоят около нее оба, плачут. Вот тебе и Латушка... А как на мой разум, так, прежде чем машину покупать, научись на ней ездить. Верно я говорю?.. И она такая же. Только и знает: «Я красивая, я гордая...» Сделает прическу и пошла.
— Дядя Андрей, а что тут плохого, если прическу красивую женщина сделает? — не удержалась Дина.
— И правда, — поддержала ее Мотя.— Я тоже куплю себе ленту и вот так, как Дина, свои волосы держать буду.
— Оно, Дина, прическа тут ни при чем,— ответил Андрей.— Главное, чтоб под прической кое-что было. А то прическу свою она целый день готова строить, а вот детям чего-нибудь горячего приготовить, так у нее времени не хватает. Верно я говорю? — и Андрей опять повернулся к Генику, показывая тем самым, что дискуссия с Диной окончена.
Мать разговаривала с Цытнячихой. Вскоре после войны они работали вместе на ферме — ферма была совсем рядом с Цытнячихиным двором — и сейчас, раскрасневшись от беседы, вспоминали:
— А помнишь, как мы за коровами глядели, как по очереди в коровнике ночевали? — спрашивала Цытнячиха.— А там же ни лампы, ни фонаря хоть какого-нибудь завалящего. Темно, жутко.
— Айё, не говори ты,— отозвалась мать.— Я помню, лежу на соломе, а самой страшно-страшно. А тут еще бык заревел. Да так:'же громко, так испуганно, аж захлебывает-
ся,— на человека он так не ревет. Я тогда от ворот, от ворот поползла по проходу, прижалась к коровам и лежу ни жива ни мертва — пошевелиться боюсь. Волки тогда так уж было осмелели. У меня самой вон под стену подкопались и поросенка вытащили. Лежу, значит, я и дрожу. А тут, слышу, телега захлехотала. А тогда ж взяли было в моду молоко по ночам возить, потому что вечернее до утра прокисало. Слышу, телега к коровнику подъезжает. У меня от сердца и отлегло: это же Ручаль за молоком едет. Пока он погрузился, пока поговорили, вижу, уже и заря занимается...
— Крал тогда Ручаль, ой как крал.
— А кто тогда, Александрина, скажи, не крал? Жить же как-то надо было. Я вон и сама, помню, оскоромилась. Мы тогда веяли льняное семя. А к вечеру остались только втроем: я, бригадирша и кладовщица. Насыпали они мне полный, еле поднять, мешок семени, на плечи положили. Неси, говорят, Надежа, а вечером мы придем, поделим. Легко ли сказать — неси. Я несу, а ноги мои подламываются: не дай бог, кто встретится. Это же тюрьма! Только я отошла от амбара, на дорогу вышла, а тут мешок — тресь! — и порвался. И льносемя, слышу, по ногам потекло. Айё, что делать? Я мешок сбросила и кричу: «Девки, идите сюда!» Пришли они, мешок немного завязали, семя подобрали, опять мне на спину взвалили, а сами фонарь вынесли и долго дорогу заметали, чтоб семени не видно было. Я несу, оглядываюсь, а фонарь все на дороге мигает. А потом поздно вечером пришли они ко мне, мы тот мешок поровну и поделили... А что ж сделаешь? Надо же было детей вот этих как-то кормить.
— А мы, бывало, с Михалкой везем сеять ячмень,— добавил Андрей,— так он со своего воза сбросит мешок, а потом — и с моего. «А то, говорит, если с одного воза два сбросить,— заметно будет...»
За Цытнячихиной спиной, на подоконнике, вытянувшись и не шевелясь, тихо лежала, как будто спала, белая, с черным пятном на боку, кошка. Такой же белый и с таким же пятном котенок зарывался своей забавной мордочкой в ее живот и тянул молоко, лишь время от времени причмокивая — ци-ци-ци...
На улице заурчал мотоцикл, и под самым окном — даже запахло дымом и бензином — проехал человек, руливший одной рукой: второй он держал над головой целлофановую накидку от дождя.
— Мотя, ей же богу, это ваш Алисей поехал,— глянув в окно, сказала Шибекова.
Мотя, сидевшая спиной к стене, повернулась, выглянула на улицу и, ничего не увидев, высунулась в палисадник чуть ли не по пояс.
— Ага, это Алисей,— узнала она и стала выбираться из-за стола.— Пойду, а то у него там что-то беленькое мелькнуло: может, пйсемко?
— Какое тебе писемко? — усмехнулся Кагадей.— Это ж у него бидончик на руле висел. Алисей за сметаной приехал.
— Только там не задерживайся, приходи назад быстренько и Алисея зови,— попросила Шибекова.
А когда Прутниха, громко- стукнув дверью, пробежа ла мимо окон к своей хате, Тимоха усмехнулся еще шире -даже щербину показал — и разгладйл-свои усы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— Ты тоже, Тимоха, как маленький. Советуешь хлопцу тпрути съездить,— набросилась на Кагадея Шибекова.-А может, пока Раник доедет, Света замуж там выскочит.
— А что тебе, Алена, жалко, что ли? — из дальнего угла, перегнувшись через стол, спросила Цытнячиха и начала запихивать под цветастый платок, завязанный под подбородком, седые волосы.— А может, там все хорошо будет... Может, Толя там и останется...
— Пускай едет,— согласился и Тимоха.— А то она, вертихвостка, вишь как хлопца за нос водит,
— Ешьте, гостейки, ешьте,— заметив, что все сидят и внимательно слушают разговор, начала приглашать Ши-бекова.
— Да ты ж, Алена, и сама ничего не берешь,— заметила мать.
— Ты, Надежа, на меня не смотри. Сама знаешь: хозяйка возле загнетки с голоду не помрет,— ответила Шибекова и взяла с тарелки ломтик колбасы, вертела его в пальцах и понемногу откусывала.
— Зачем ты, мама, руками? — упрекнула ее экскурсо-водка.— Вилки же есть.
Шибекова покраснела — дочь пристыдила ее при всех: Алена держала в руке надкусанный ломтик колбасы и не знала, что делать — положить его обратно в тарелку, а затем опять взять, подцепив вилкой, или, не обращая внимания, и дальше держать в руках.
Выручил Павлик.
— А так ведь, Дина, вкуснее,— улыбнулся он сестре и сам тоже взял рукой ломтик колбасы и со смаком съел его — Павлик очень любил свою маму.
Шибекова успокоилась, повеселела.
— Ага, вкуснее,— сказала она и с нескрываемой любовью поглядела на сына.— Вы себе ешьте кто чем хочет, вилки есть перед каждым, а кому не хватит — найдем. А мы уже с Павликом — правда, сынок? — руками будем...
— Правда, мама, правда, — подмигнул ей генерал. Дина сидела у стены под фотографиями, которые, будто
иконостас, занимали почти весь простенок меж окон. Люди на них то улыбались, то грустили, то удивленно и испуганно, как и тогда, перед фотоаппаратом, смотрели на хату. В рамках были большие фотографии, на которых веселилась свадьба — с молодой в фате, с молодым, торжественно глядящим на молодую и поправляющим прядь волос, упавшую на лоб; с поющими сватьями: они так и вышли с раскрытыми
ртами. Был и печальный снимок, на котором, казалось, жали только черные тона: и гроб был черный, и угол, где он стоял,— черный,, и заплаканные люди — детишки и взрослые — черные, и даже окно, будто ночью, чернело за гробом. Карточки в рамках были разные: и открытки, и визитки, но более всего — маленькие снимки с белым уголком, сделанные на документы.
Нижние две рамки Дина заслонила своей красивой и высокой, как копна сена, прической — такие прически меня всегда злили в кинотеатре: вертишься-вертишься, а половину экрана все равно не видно. И здесь, как я ни пытался, не .смог увидеть, кто там за Дининой головой да снимках. Из-за ее волос выглядывала лишь голова их тетки Мили, которая живет, кажется, где-то под Куйбышевом и тоже приезжает в Житьково. Но приезжает она обычно уже в сентябре. Тетка Миля не была, замужем, не имела детей, жила весь век одна, она очень не любит шуму и гаму, какой бывает в Житькове летом, и потому старается приезжать сюда, когда все гости уже.поразъедутся. Ее обычно все злило и выводило из себя. Если, случалось, приезжала весной, она злилась на соловьев: «Одурили они мою головоньку» — и шла с палкой в кусты гонять их. А то напускалась и на Кагадея: «Черт! Иди уйми птиц! Растравил их — просто перепонки лопаются!» Кагадей на это только усмехался в усы: «Неужто они тебе, Миля, мешают?» Про сорок и говорить нечего: она не выносила их стрекота и, как только где увидит, запускала в них палкой. Выгоняла из сада и дятла: «Зачем он долбит! Он же во всех яблонях дырок понаделает!» За соловьев и сорок она злилась только на Тимоху, так как Кагадей умел пересвистываться с птицами, и потому в Житькове многие считали: уж если соловьи дружно принимались за песни, значит, завел их Тимоха.
Не любила она и гостей. Если видела, как на пороге умывается кот, тетка Миля ворчала: «Вот черт, расслюнявился — к гостям; а нам твои гости не нужны», брала кота, как говорится, за шкирку и, надавав ему тумаков, выбрасывала не только из хаты, но даже из сеней,— и гостевать, как, впрочем, и жить, она любила одна. Тетка Миля приезжала в Житьково на какой-нибудь месяц, но за это время успевала перессориться чуть ли не со всеми — тот корову не так пасет, этот сено не там косит. Шибека — тот иногда и не выдержит: «Чего ты, баба, во все дырки суешься? Гости себе спокойно, а с этим мы и сами справимся». Тетка
Миля злилась и на Шибеку, ходила несколько дней надувшись, а потом опять начиналось: тот коня не туда пустил, этот воду из криницы не так черпает...
Я разглядывал фотографии над головой Дины и почему-то удивительно ясно представил, как бы она, опытный уже экскурсовод, проводила вот здесь, в отцовской хате, экскурсию. Видел даже, как стоит Дина посреди хаты с указкой в руках, окруженная экскурсантами, которые наклонились к ней и внимательно слушают, стараясь не пропускать ни единого слова.
— Дорогие товарищи, мы с вами находимся в обычной деревенской хате средины, а точнее — семидесятых годов двадцатого столетия. Перед вами своеобразный сельский иконостас — это значит набор различных портретов, отражающих жизнь нашего рода. Но не с далеких столетий, а лишь с того времени, как человечество открыло фотоаппарат и мои родичи получили возможность пользоваться им. Обратите внимание, этот иконостас отличается от других тем, что здесь собраны не святые — скажем, дева Мария с сыном, Илья Пророк или Георгий Победоносец,— а обычные люди, которые всю свою жизнь трудились тяжело и честно. А что собраны здесь далеко не святые, вы можете убедиться, узнав на снимках хитровато-ироническое лицо моего брата Игоря (по прозвищу— Бастяла), которого столько уже ругали, что сделать его святым даже при большом желании никто не сможет. Обратите внимание также на рамки. Вот, скажем, перед вами — видите, самый верхний ряд, от окна первая слева — любопытное произведение неизвестного кустаря, созданное во второй половине сороковых годов нашего столетия, а точнее — после Отечественной войны. Этим тогда занимались многие. Делали их просто: резали стекло, на него зеленой либо синей — в данном случае зеленой — краской наносили по краям широкую волнистую линию, обводили ее красной, подкладывали фольгу из-под шоколада или сигарет и все это заклеивали, аккуратно загибая бумагу по краям. В рамке, видите, стоит, крепко сжимая губы, чтобы не рассмеяться, молодая женщина, легко одетая, с засученными рукавами, босая. Это моя мать. Когда ей сказали, что по Житькову ходит фотограф, она стирала белье. Мама как стояла, так и выскочила на улицу и попросила фотографа: «Сними и меня, дядька, на твою карточку». И стала вот так — босиком, в летнем платье, со сжатыми от смеха губами,— так она и вышла на снимке. После этого мама долго болела — она простудилась, потому
что была уже глубокая осень: видите, вон там, возле хаты и у ее ног, видны белые пятна — это уже снег... (Вот тут Дина, очевидно, остановилась бы, обтянула, как мне кажется, кофточку и усмехнулась бы.) А теперь обратите внимание на большую деревянную рамку, окрашенную в беззаботный голубой цвет. Ее вы легко найдете — она большая, почти в центре, немного ближе к правому окну. Это произведение создал наш житьковский мастер Тимофей Иванович Кагадей, наш сосед. Возможно, вы захотите с ним встретиться — пожалуйста, я могу отвести вас к нему. Только в другой день — сегодня он занят проводами... Тимофей Иванович имеет, кстати, одну любопытную особенность: если ему приказывают что-либо сделать, он никогда не послушается, но уж если самому захочется — сделает обязательно, пусть на это уйдет у него неделя или даже месяц. Эту рамку он тоже принес сам — сделал по своей охоте. Видите в ней большую фотографию? Это свадьба Павла, еще одного моего брата, генерала Советской Армии, который служит на Дальнем Востоке. Хоть брак этот оказался и несчастливым — Павел разошелся с первой женой,— тата все равно не разрешает выбрасывать фотографию из рамки... (Вот тут Дина, вероятно, поправила бы пальцами свою высокую прическу и задумалась бы: как начинать разговор о следующем?) Теперь обратите внимание на паспарту, что висит в предпоследнем ряду справа. Его вырезал из картона и склеил мой отец. Да, верно, он не знает, что его работа так называется, и когда я ему сказала, что он сделал паспарту, отец удивился и ответил: «А, брось ты, Дина, шутить: какие это паспорта — это ж обычная рамка». Так вот, в этом паспарту видите две фотографии — слева солдат царской армии, который погиб в первый же день той еще, империалистической войны, справа — видите, с конем — крестьянин, который погиб в последние дни второй, нашей уже войны: он на этом коне наехал на немецкую мину. Это мои деды: с отцовской стороны и с маминой. Один работал в Питере на железной дороге. Второй лишь под старость впервые увидел поезд. Кагадей рассказывает — не знаю, правда это или выдумка,— как было. Дед приехал на железнодорожную станцию, боязливо подъехал к паровозу. А машинист, черный, чумазый (как черт, божился тогда дед), высунулся из паровоза и пошутил: «Куда ты, старик, едешь? Удирай скорее, а то я разворачиваться буду». Посмотрел дед на поезд— а он длинный-длинный: ему ведь — ого! — сколько места потребуется, чтобы развернуться,— да как начал хлестать
коня, чтобы,, разворачиваясь,, поезд на телегу не. Наехал. Нахлестывает и все оглядывается, нахлестывает и все огладывается — хватит ли места поезду. Говорят, километра три от станции отъехал. Вскочил в. лесок и только тогда успокоился. Остановился и думает:, «Ну,, неправда, на такие елки даже эта машина не должна наехать». А бабка — та была посмелее. Она, говорят, даже просилась у, поезда, когда тот грохотал рядом: «Постой, поездок, подвези ты меня, темную бабу, до Житькова». А когда поезд с шумом прогрохотал мимо нее и не остановился, она, говорят, особенной не обиделась: «Ай, пускай себе едет.,Это машинист нехороший попался — не хочет подвезти старую бабу до Житькова...» (Тут Дина еще раз оглядела бы фотографии — не пропустила, ли кого,— потом привычно, но незаметно для других чуть лизнула бы пересохшие губы и повернулась бы к столу.) А это вы, товарищи экскурсанты, видите за-столье: мы провожаем из отпуска генерал-майора Павла Ши-беку и младшего, лейтенанта Геннадия Шибеку... Дина, сидела спиной к фотографиям и с нескрываемым раздражением смотрела на Бастялу, который держал в руках стакан с самогонкой: то, что Игорь пил, она переживала как'свою личную беду.. Мать же Игоря винила себя: ей думалось, что приучила сына к выпивке она сама — когда Игорь был, маленький, чтобы он, крикливый, лучше спал, Шибекова нередко совала ему в рот сусло с хлебом, смочен-нцм, водкой.
Мужчины выпили еще по чарке; женщины тоже , поддержали их — кто только губы обмакнул, а кто и отпил немного, предварительно пометив пальцем, докуда глотнуть, и затем,, поморщившись, и подняв стакан, проверяли: не хватили ли лишку.
Павлик, видя, что отец занят гостями, попробовал было незаметно ослабить галстук или хотя бы расстегнуть пуговицу, но Шибека так строго глянул на сына, что тот послушно опустил руки на стол.
Застолье распалось на группки, в каждой шел свой разговор.
Тимоха, опершись локтями на скатерть и подавшись вперед, через стол рассказывал генералу:
— Ты вот, Павлик, спрашиваешь у меня, почему я пчел не завожу? А я тебе, брат, скажу: заводил. И много раз заводил, но, понимаешь, не получается. Ручалихины не дают. Уж такие разбойники — нахрапом в улей лезут. Поверишь ли, Павлик, один раз я целые полдня с веником около
своего улья простоял,, все сек их, целое решето — ей же богу, не вру — насек, да крупные такие, как боб, аж плечо заболело, а они все равно в улей пробрались и всех моих мигом перерезали. И второй раз заводил, и третий... И все равно окрепнуть не дают. У нее ж злодеи какие-то, а не пчелы. Иной раз идешь мимо огорода, так издали слышно, как они в ульях сердито гудят.
Андрей повернулся к Генику и рассказывал ему про своих таллинских соседей:
— Наташка, чуть что, все говорит мне: «Вон Латушка, вон Латушка». А что мне твой Латушка? Такой вот, Геник, лейтенант, как ты. Только уже старший. А по-моему, так будь ты хоть лейтенантом, хоть пастухом, но человеком быть не забывай. Верно я говорю? А то нос задерет, идет, как все равно по красной дорожке, что для космонавтов стелют. А она мне — Латушка, Латушка! Собирал, собирал деньги на машину, а как только купил — в первый же день на самой широкой улице какой-то «Волге» в багажник ткнулся. Привезли машину его во двор на прицепе. Стоят около нее оба, плачут. Вот тебе и Латушка... А как на мой разум, так, прежде чем машину покупать, научись на ней ездить. Верно я говорю?.. И она такая же. Только и знает: «Я красивая, я гордая...» Сделает прическу и пошла.
— Дядя Андрей, а что тут плохого, если прическу красивую женщина сделает? — не удержалась Дина.
— И правда, — поддержала ее Мотя.— Я тоже куплю себе ленту и вот так, как Дина, свои волосы держать буду.
— Оно, Дина, прическа тут ни при чем,— ответил Андрей.— Главное, чтоб под прической кое-что было. А то прическу свою она целый день готова строить, а вот детям чего-нибудь горячего приготовить, так у нее времени не хватает. Верно я говорю? — и Андрей опять повернулся к Генику, показывая тем самым, что дискуссия с Диной окончена.
Мать разговаривала с Цытнячихой. Вскоре после войны они работали вместе на ферме — ферма была совсем рядом с Цытнячихиным двором — и сейчас, раскрасневшись от беседы, вспоминали:
— А помнишь, как мы за коровами глядели, как по очереди в коровнике ночевали? — спрашивала Цытнячиха.— А там же ни лампы, ни фонаря хоть какого-нибудь завалящего. Темно, жутко.
— Айё, не говори ты,— отозвалась мать.— Я помню, лежу на соломе, а самой страшно-страшно. А тут еще бык заревел. Да так:'же громко, так испуганно, аж захлебывает-
ся,— на человека он так не ревет. Я тогда от ворот, от ворот поползла по проходу, прижалась к коровам и лежу ни жива ни мертва — пошевелиться боюсь. Волки тогда так уж было осмелели. У меня самой вон под стену подкопались и поросенка вытащили. Лежу, значит, я и дрожу. А тут, слышу, телега захлехотала. А тогда ж взяли было в моду молоко по ночам возить, потому что вечернее до утра прокисало. Слышу, телега к коровнику подъезжает. У меня от сердца и отлегло: это же Ручаль за молоком едет. Пока он погрузился, пока поговорили, вижу, уже и заря занимается...
— Крал тогда Ручаль, ой как крал.
— А кто тогда, Александрина, скажи, не крал? Жить же как-то надо было. Я вон и сама, помню, оскоромилась. Мы тогда веяли льняное семя. А к вечеру остались только втроем: я, бригадирша и кладовщица. Насыпали они мне полный, еле поднять, мешок семени, на плечи положили. Неси, говорят, Надежа, а вечером мы придем, поделим. Легко ли сказать — неси. Я несу, а ноги мои подламываются: не дай бог, кто встретится. Это же тюрьма! Только я отошла от амбара, на дорогу вышла, а тут мешок — тресь! — и порвался. И льносемя, слышу, по ногам потекло. Айё, что делать? Я мешок сбросила и кричу: «Девки, идите сюда!» Пришли они, мешок немного завязали, семя подобрали, опять мне на спину взвалили, а сами фонарь вынесли и долго дорогу заметали, чтоб семени не видно было. Я несу, оглядываюсь, а фонарь все на дороге мигает. А потом поздно вечером пришли они ко мне, мы тот мешок поровну и поделили... А что ж сделаешь? Надо же было детей вот этих как-то кормить.
— А мы, бывало, с Михалкой везем сеять ячмень,— добавил Андрей,— так он со своего воза сбросит мешок, а потом — и с моего. «А то, говорит, если с одного воза два сбросить,— заметно будет...»
За Цытнячихиной спиной, на подоконнике, вытянувшись и не шевелясь, тихо лежала, как будто спала, белая, с черным пятном на боку, кошка. Такой же белый и с таким же пятном котенок зарывался своей забавной мордочкой в ее живот и тянул молоко, лишь время от времени причмокивая — ци-ци-ци...
На улице заурчал мотоцикл, и под самым окном — даже запахло дымом и бензином — проехал человек, руливший одной рукой: второй он держал над головой целлофановую накидку от дождя.
— Мотя, ей же богу, это ваш Алисей поехал,— глянув в окно, сказала Шибекова.
Мотя, сидевшая спиной к стене, повернулась, выглянула на улицу и, ничего не увидев, высунулась в палисадник чуть ли не по пояс.
— Ага, это Алисей,— узнала она и стала выбираться из-за стола.— Пойду, а то у него там что-то беленькое мелькнуло: может, пйсемко?
— Какое тебе писемко? — усмехнулся Кагадей.— Это ж у него бидончик на руле висел. Алисей за сметаной приехал.
— Только там не задерживайся, приходи назад быстренько и Алисея зови,— попросила Шибекова.
А когда Прутниха, громко- стукнув дверью, пробежа ла мимо окон к своей хате, Тимоха усмехнулся еще шире -даже щербину показал — и разгладйл-свои усы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19