— захихикал он и принялся носиться с ними по квартире. Они были припудрены тальком и выглядели как цеппелины, только ввысь не поднимались, как Ахим ни старался. Он взял их с собой на крышу, но день, как назло, стоял жаркий и безветренный. Даже когда он дул на шары, они едва трепыхались туда-сюда, ударяясь о трубу, через конек и то не перелетали. Ахим так много знал о полетах, о воздушных кораблях, о шарах — и теперь был опечален и раздосадован, что не может мне все это продемонстрировать. После долгих рассуждений насчет катастрофы дирижабля «Гинденбург» ему вдруг пришло на ум, что наполнять шары нужно не воздухом, а газом. Мы прокрались в квартиру и с облегчением установили, что мать еще крепко спит у себя в комнате. К этому времени на несколько часов в день опять давали свет, воду и газ, никто нам не мешал, и мы начали ретиво накачивать шары от плиты, напустив при этом полную кухню газа. У нас закружилась голова, и мы распахнули окно. Брат со спокойной душой пустил свои цеппелины в полет.
— Смотри! — крикнул он.— Вон как высоко полетели!
Он торжествовал слишком громко. Мать проснулась, прибежала к нам и хотела поймать один из шаров, который еще не успел вылететь в окно.
— Что тут происходит? — спросила она, уставясь в потолок, где парил единственный оставшийся цеппелин.
Спросонья она влепила пощечину не брату, а мне.
— Ты же знаешь, что это никакие не воздушные шары! — напустилась она на меня, тщетно стараясь схватить последний.— И отцовские вещи тебе трогать запрещено, это ты тоже знаешь. Что он, по-твоему, скажет, когда увидит, что они исчезли?
Прошел слух, что в молочной ежедневно выдают по пол-литра обрата. Первыми притащились старики и старухи и стали в очередь за своих дочерей, невесток и внуков. Скоро и молодые женщины покинули свои квартиры и убежища в богадельне. Но, чтобы казаться старше, они укутывались в халаты, пальто и платки, некоторые даже напудрили, а то и выкрасили волосы. Мы, дети, впервые услыхали слово «изнасилование», а Анита, хихикая, рассказывала, что женщины зря боятся, русские, мол, ловят как раз тогда, когда от них спасаются бегством.
— Я тут встретила на улице одного с висячими усами,— сказала она,— остановилась, и он ничего мне не сделал.
Все чаще мимо проезжали грузовики с советскими солдатами. Некоторые из них обличьем были похожи на тех, которых я видел в школе во время воздушной тревоги.
— Ну, уж те-то не уцелели,— сказала мать и вытащила записку, которую мы нашли тогда в куске хлеба. Она обдумывала, не поможет ли эта записка, если отнести ее в русскую комендатуру, вызволить из-под стражи дядю Альфреда.
— Не делай этого, мамочка, пожалуйста,— упрашивал я, ужасаясь, что она вновь на все готова ради Наперстка.
Перед виллой лесоторговца Леланского, удравшего в мебельном фургоне, стояли военные машины с пушками, джипы, танки и часовые с автоматами. На крыше развевался красный флаг, громкая музыка доносилась до нашего дома, иногда слышались громкие крики, среди бела дня в небо взлетали красные, желтые и зеленые ракеты.
— Идем,— сказала мать, направляясь к комендатуре, но у-самых ворот, перед часовыми, остановилась в нерешительности, а потом порвала записку.— Это бессмысленно. Те солдаты в школе были предателями, воевали против своих. За эту бумажку мне спасибо не скажут, скорей наоборот.
А вот лейпцигского дядю Ханса ни сомнения, ни муки совести не терзали. Недели две-три спустя он подкатил к нашему дому на русской машине и с криком «Привет, мамаша!» заключил в объятия бабушку, боязливо отворившую дверь. Дядя о чем-то потолковал с русскими, ко*
торые его привезли, и перед отъездом они оставили ему несколько буханок хлеба. Вместо майорской формы на нем был темный костюм с белой рубашкой и галстуком, новые черные штиблеты, а на рукаве красная повязка с надписью «Антифа».
— Что, не ожидали?! — сказал он, отдавая нам хлеб, на который мы с жадностью накинулись. Сам он от хлеба отказался, только без конца рассказывал про русских, с которыми-де пировал столько-то дней и ночей, ел и пил как в сказке.
— Нацисты, эти идиоты, решили, видите ли, устроить мне напоследок веселую жизнь. Бумаги у меня якобы не в порядке были,— разглагольствовал он.— Засадили меня в тюрягу, ну я сижу, недели три-четыре, потом дверь открывается — казачий генерал обнимает меня и выпускает на свободу.— Дядя снял красную повязку и гордо продемонстрировал ее нам.— Русские хотели сразу назначить меня бургомистром, но я сказал: «Это уж слишком, я никогда не был важной персоной».— На этот раз он тоже задрал штанину и показал рану, от которой остался шрам.— Да, нацисты чуть было меня не ухлопали при попытке к бегству,— объявил он и даже бровью не повел.— Счастье, что обстоятельства изменились.
На каждом повороте трамвай скрипел и визжал, нас швыряло из стороны в сторону, плечи наши соприкасались.
— Старая колымага,— сказал отец, как бы извиняясь.— В Трахенбергском депо, на третьей и шестой линии, у нас вагоны были получше, тут ты прав.
Поджав губы, он перечислил остановки, бывшие для него словно этапами жизни: дома, магазины, сады, аллеи, заодно и людей вспоминал. Казалось, его вдруг самого удивило, что он очутился тут. Ведь разве все это могло сравниться с его скамейкой у Вильдер-Манна и с Гросенхайнерштрассе, с площадью Хубертусплатц, с Ганза. и Антонштрассе, с мостом Мариенбрюкке, с Остра-Аллее, Постплатц и Штернплатц, и мостом Фалькенбрюкке, и улицей Плауэншер-Ринг, и с конечной станцией в Кошюце, среди садов, где знакомый старик в краткие минуты перерыва всегда угощал отца свежей кольраби или яблоками? Здесь же будто и не было никакого разнообразия — повсюду высокой стеной тянулись одинаковые фасады домов, и редкое дерево сумело пережить войну, тяжелые послевоенные времена, годы восстановления. Садам пришлось отступить перед огромными жилыми массивами, универсальными магазинами, школами, ТЭЦ, фабриками, городами в городе — освещенные окна убегают высоко вверх, до самого дождливого неба, которого толком не разглядишь.
— Кому по силам это изменить? — обронил отец, пристально глядя в окно, точно видел все это впервые. Он не считал нужным говорить, почему очутился здесь, просто сидел, всем своим видом показывая, что ему надо еще многое мне поведать, хотя я годами не спрашивал у него совета, больше того — даже не думал о нем. Он не требовал от меня объяснений, не спрашивал, как мне жилось, словно знал достаточно и примирился с тем, что для сына и для семьи он все равно что потерян, исчез, пропал без вести, все равно что мертв.
— Отец,— сказал я,— поверь, я многого не знал.
Он кивнул, разом отмахнувшись от всего, прошедшее его больше не интересовало.
— Ты же знаешь, я всегда с трудом привыкал к новому.— Он опять посмотрел в окно быстро бегущего трамвая.— Скажи, как ты здесь ориентируешься?
В те майские дни, когда пришли русские, уже ни у кого в нашем доме не осталось ни картошки, ни угля в подвале, и тем не менее в это время, когда не было ни газа, ни электричества, трубы изредка все равно дымились. Люди что-то варили и с жадностью ели, хотя бы запеканку из толченых картофельных очистков или остатки отрубей. Вечерами старики и молодые женщины выходили с тележками, топорами и пилами на промысел, валили деревья на склонах Вильдер-Манна и в садах на Шютценхофштрассе. Стволы и крупные сучья распиливали на месте, распределяли и украдкой тащили домой. Мало-помалу по окраинам исчезли никому сейчас не нужные киоски для мороженого и газированной воды, витрины и рамы для афиш, даже скамейки и заборы запущенных парков и скверов, заросших сорной травой и мелким кустарником. Никто уже не мог представить себе, что когда-нибудь люди будут беззаботно сидеть на скамейках и любоваться цветущими деревьями. Мы вскопали священный кусок газона под нашим балконом, посеяли морковь и редиску, посадили цветную капусту, кольраби, помидоры, даже табак, потому что мать надеялась выгодно обменять его. Жильцы спорили до хрипоты, каждому хотелось иметь грядку побольше, старый господин Пич выступал третейским судьей; вооружившись дюймовой линейкой, он с точностью до сантиметра восстанавливал справедливость. Когда мы с Вольфгангом играли на балконе в кукольный театр, он теперь внимательно следил, чтобы наши зрители ненароком не потоптали морковь и свеклу.
— И с этой кражей дров тоже надо кончать! — кричал он из окна, когда в темноте снова разгружали тележку.— Скоро введут продуктовые карточки и талоны на уголь, и тогда внавь наступит порядок.
Несколько недель дядя Ханс прожил у нас, гордо расхаживая с красной повязкой на рукаве, то и дело наведывался в новые учреждения и в комендатуру, где иногда участвовал в застольях и возвращался домой сильно под хмельком.
— Я о вас забочусь, теперь на очереди мы, маленькие люди,— до слез растроганный, самонадеянно заявлял он.— Большая ломка идет, в мире должна наконец-то воцариться справедливость.
Он достал многое из того, в чем мы особенно нуждались, в конце концов даже квартиру для стариков, которые до сих пор таскали вещи из миктенских развалин, так что наша комната мало-помалу стала смахивать на лавку старьевщика. С группой антифашистов дядя Ханс ходил по соседним домам, без долгих церемоний выселяя нацистов: членов НСДАП, штурмовиков, эсэсовцев, офицеров и коммерсантов, разбогатевших на войне. Большей частью он сталкивался лишь с женщинами и детьми, иногда слезы и жалобы смягчали его, и он реквизировал только одну комнату, правда вместе с мебелью, ведь у сотен тысяч беженцев и разбомбленных не было никакого имущества и ютились они в школьных зданиях на соломе.
— Так уж теперь выходит: что даешь одному, отбираешь у другого,— меланхолически говорил дядя.— Сам иной раз думаю, что я в аккурат как бог, только вот чудес творить не умею.
О своей прежней жизни он будто и не вспоминал, а когда бабушка отваживалась намекать на прошлое, сокрушенно качал головой и перебивал ее:
— Мамаша, я черт знает сколько лет ждал, когда смогу сделать для тебя что-нибудь хорошее. Теперь это в моих силах. Пожалуйста, не отравляй мне радость.
Позвякивая связкой ключей, он повел бабушку, деда, мать и меня в самый красивый дом на всю округу — виллу на Шютценхофберге, где раньше жил нацистский судья.
— У него столько людей на совести, он никогда не вернется,— сказал дядя и отпер квартиру в бельэтаже.
И в прихожей, и во всех комнатах паркетный пол был устлан толстыми коврами, на стенах висели картины, кругом дорогие шкафы, книжные полки, горки, полные фарфора, все за пыльными стеклами, на которых были выгравированы цветочные гирлянды, в основном лилии.
— Боже милостивый,— сказала бабушка, протирая очки,— куда мне на старости лет такие хоромы.
Дедушка, неделями лазивший с могильной командой по развалинам, огляделся по сторонам, точно удивляясь, как это он сюда попал, и резко бросил:
— Нет уж, увольте, я по горло сыт дерьмом и трупной вонью.
Три дня спустя они с бабушкой переехали в плохонький доходный дом, неподалеку от нас. Первый этаж, две комнаты, уборная во дворе.
— Да сюда ведь беженцы и те не пошли! — удрученно вздохнул дядя Ханс.
С тех пор он гораздо меньше козырял своей красной повязкой, антифашистами, русскими и куда реже превозносил справедливость нового прекрасного времени.
— Эх, мамаша, мамаша! Зачем же я тогда переворачиваю мир вверх дном?!
Но однажды дядя Ханс пошел еще раз к казачьему генералу и попросил освободить Наперстка. Он больше не в силах был смотреть, как мучается мать, ничего толком не ест и казнит себя за то, что тогда потеряла голову и бросилась с простреленными ведрами наутек.
— Ладно, сестренка, ради тебя я рискну. Этот тип, должно быть, служил где-нибудь в особых полицейских частях, а то и в СС,— сказал дядя.— Не исключено, что и меня в два счета загребут.
Он отсутствовал не один час, а затем вернулся вместе с Наперстком, у обоих под мышкой по нескольку бутылок шнапса, чтобы как следует отпраздновать встречу. Мне тоже налили ради такого случая. Наперсток прямо удержу не знал, поминутно тискал мать, дядю Ханса, меня и брата и все повторял:
Русские оставили, ему отцов костюм, только подтяжки отобрали, обшарили карманы в поисках оружия и документов да остригли волосы.
— Я так боялся, что они увидят метку под мышкой, будь моя воля, я бы вырезал ее к чертовой матери, только вот ножа не было,— рассказывал он.— Столько недель в подвале, и вечно — в супе ложка, в рисе ложка, в гуляше ложка. Я до того дошел, что карябал себя ложкой, как ненормальный, обмирал от каждого шага за дверью. Спятил, в общем.
В конце концов, он, совершенно опьянев, свалился под стол и судорожно цеплялся за мать, когда они с дядей Хансом тащили его на отцовскую постель.
— Господи, сколько он пережил,— сказала мать, целуя его остриженную голову, хотя мы с братом стояли рядом и Ахим возбужденно тыкал пальцем в ботинки Наперстка.
— Пускай хоть ботинки снимет! — горячился брат.— Раз уж в отцовскую постель ложится!
С оставшимся шнапсом мать послала меня к русским, их расквартировали во флигеле нашей школы, после того как беженцы и разбомбленные нашли себе другие пристанища.
— Может, дадут за это продуктов. Попробуй.— сказала она.— Бери, что дадут, все равно — хлеб ли, сахар, а картошки у них у самих, поди, нету.
Она запихнула бутылки в свою хозяйственную сумку, посоветовав мне обратиться к офицерам или к женщинам, она, дескать, видела там много молодых русских женщин, и в форме, и в гражданском платье.
— Ладно,— ответил я и, не раздумывая, двинулся в путь, ведь я уже помогал русским выгружать койки, посуду, белье и пачки книг, за что получил полбуханки хлеба. Часовые, когда я показал им бутылки, пропустили меня на первый этаж. В коридоре я столкнулся с женщиной в офицерской форме, у которой были длинные черные косы и почти такие же темные глаза, как у моей кузины Инги.
— Здравствуйте. Я хочу меняться,— сказал я, показывая ей хозяйственную сумку.
Она кивнула и, обняв меня за плечи, приветливо спросила:
— Как тебя зовут, мальчик? Мне недавно исполнилось тринадцать, я был всего
на полголовы ниже этой женщины, улыбавшейся мне прямо как Инга и смотревшей на меня так, будто ей хотелось пойти со мной на Эльбу или в Брабшюц, где, наверно, уже поспела земляника. Вдобавок она спросила:
— Может, возьмешь за это земляники?
Она провела меня в какой-то класс, поговорила там с несколькими офицерами, сидевшими за столом. Я ничего не понимал и только смотрел на полевые карты, развешанные по стенам, как на уроке географии. Один из офицеров взял бутылки и протянул мне: дескать, отпей,— но женщина забрала их у меня, попробовала сама и сказала:
— Порядок, полный порядок. Твое здоровье, малыш!
Другой офицер спросил меня:
— Где твой отец?
Он щелкнул пальцем по одной из больших карт, но я в ней запутался и смущенно брякнул:
— На войне.
Тут они все громко расхохотались и дали мне здоровенный ком масла, который еле уместился в сумке, а женщина — молодая, красивая — сказала:
— Война кончилась, скоро твой отец вернется домой. Она проводила меня до лестницы, держа в руках,
как волшебница, миску с земляникой, сказала «до свидания» и прижала меня к себе.
— У меня сынок в твоих же годах, и он тоже, как ты, целую вечность не видел земляники.
По своему обыкновению дядя Ханс исчез так же внезапно, как и появился. Ушел спозаранку достать сигарет, но не вернулся ни -в этот день, ни на следующий. И только почти через месяц пришло письмо, в котором он сообщал, что угодил на Нойштадтском вокзале в облаву на спекулянтов, но ему удалось выкрутиться. Ведь, на беду, у него только временное удостоверение антифашиста, да еще в кармане документы какого-то майора, а тот, чего доброго, был мерзавцем. «Теперь я в Лейпциге со своей семьей,— писал он дальше,— я тут все улажу в лучшем виде, вам действительно незачем беспокоиться обо мне. Ничего, опять стану на ноги, политика все равно не мое дело. Скорей всего, займусь торговлей, на нее в это тяжелое время спрос как никогда. Вот к такому я пришел выводу».
Бабушка готова была сию же минуту ехать в Лейпциг, чтобы удостовериться, вправду ли дядя Ханс старается заполучить «солидные документы» и «приличную работу».
— О какой солидности ты говоришь? И что нынче правильно и прилично? — вопрошала мать, отговаривая бабушку от изнурительной поездки.— Каждый пробивается как может. Не приди я сама к этому выводу, все мы тут давно бы подохли.
Наперсток по-прежнему жил у нас, добывал дрова, ездил в деревню, меняя с переменным успехом паши лучшие скатерти и постельное белье на продукты. Иногда я сопровождал Наперстка и видел его тщетные попытки наняться в работники к крестьянам. После короткого испытательного срока выяснялось, что он совершенно непригоден для такой работы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Смотри! — крикнул он.— Вон как высоко полетели!
Он торжествовал слишком громко. Мать проснулась, прибежала к нам и хотела поймать один из шаров, который еще не успел вылететь в окно.
— Что тут происходит? — спросила она, уставясь в потолок, где парил единственный оставшийся цеппелин.
Спросонья она влепила пощечину не брату, а мне.
— Ты же знаешь, что это никакие не воздушные шары! — напустилась она на меня, тщетно стараясь схватить последний.— И отцовские вещи тебе трогать запрещено, это ты тоже знаешь. Что он, по-твоему, скажет, когда увидит, что они исчезли?
Прошел слух, что в молочной ежедневно выдают по пол-литра обрата. Первыми притащились старики и старухи и стали в очередь за своих дочерей, невесток и внуков. Скоро и молодые женщины покинули свои квартиры и убежища в богадельне. Но, чтобы казаться старше, они укутывались в халаты, пальто и платки, некоторые даже напудрили, а то и выкрасили волосы. Мы, дети, впервые услыхали слово «изнасилование», а Анита, хихикая, рассказывала, что женщины зря боятся, русские, мол, ловят как раз тогда, когда от них спасаются бегством.
— Я тут встретила на улице одного с висячими усами,— сказала она,— остановилась, и он ничего мне не сделал.
Все чаще мимо проезжали грузовики с советскими солдатами. Некоторые из них обличьем были похожи на тех, которых я видел в школе во время воздушной тревоги.
— Ну, уж те-то не уцелели,— сказала мать и вытащила записку, которую мы нашли тогда в куске хлеба. Она обдумывала, не поможет ли эта записка, если отнести ее в русскую комендатуру, вызволить из-под стражи дядю Альфреда.
— Не делай этого, мамочка, пожалуйста,— упрашивал я, ужасаясь, что она вновь на все готова ради Наперстка.
Перед виллой лесоторговца Леланского, удравшего в мебельном фургоне, стояли военные машины с пушками, джипы, танки и часовые с автоматами. На крыше развевался красный флаг, громкая музыка доносилась до нашего дома, иногда слышались громкие крики, среди бела дня в небо взлетали красные, желтые и зеленые ракеты.
— Идем,— сказала мать, направляясь к комендатуре, но у-самых ворот, перед часовыми, остановилась в нерешительности, а потом порвала записку.— Это бессмысленно. Те солдаты в школе были предателями, воевали против своих. За эту бумажку мне спасибо не скажут, скорей наоборот.
А вот лейпцигского дядю Ханса ни сомнения, ни муки совести не терзали. Недели две-три спустя он подкатил к нашему дому на русской машине и с криком «Привет, мамаша!» заключил в объятия бабушку, боязливо отворившую дверь. Дядя о чем-то потолковал с русскими, ко*
торые его привезли, и перед отъездом они оставили ему несколько буханок хлеба. Вместо майорской формы на нем был темный костюм с белой рубашкой и галстуком, новые черные штиблеты, а на рукаве красная повязка с надписью «Антифа».
— Что, не ожидали?! — сказал он, отдавая нам хлеб, на который мы с жадностью накинулись. Сам он от хлеба отказался, только без конца рассказывал про русских, с которыми-де пировал столько-то дней и ночей, ел и пил как в сказке.
— Нацисты, эти идиоты, решили, видите ли, устроить мне напоследок веселую жизнь. Бумаги у меня якобы не в порядке были,— разглагольствовал он.— Засадили меня в тюрягу, ну я сижу, недели три-четыре, потом дверь открывается — казачий генерал обнимает меня и выпускает на свободу.— Дядя снял красную повязку и гордо продемонстрировал ее нам.— Русские хотели сразу назначить меня бургомистром, но я сказал: «Это уж слишком, я никогда не был важной персоной».— На этот раз он тоже задрал штанину и показал рану, от которой остался шрам.— Да, нацисты чуть было меня не ухлопали при попытке к бегству,— объявил он и даже бровью не повел.— Счастье, что обстоятельства изменились.
На каждом повороте трамвай скрипел и визжал, нас швыряло из стороны в сторону, плечи наши соприкасались.
— Старая колымага,— сказал отец, как бы извиняясь.— В Трахенбергском депо, на третьей и шестой линии, у нас вагоны были получше, тут ты прав.
Поджав губы, он перечислил остановки, бывшие для него словно этапами жизни: дома, магазины, сады, аллеи, заодно и людей вспоминал. Казалось, его вдруг самого удивило, что он очутился тут. Ведь разве все это могло сравниться с его скамейкой у Вильдер-Манна и с Гросенхайнерштрассе, с площадью Хубертусплатц, с Ганза. и Антонштрассе, с мостом Мариенбрюкке, с Остра-Аллее, Постплатц и Штернплатц, и мостом Фалькенбрюкке, и улицей Плауэншер-Ринг, и с конечной станцией в Кошюце, среди садов, где знакомый старик в краткие минуты перерыва всегда угощал отца свежей кольраби или яблоками? Здесь же будто и не было никакого разнообразия — повсюду высокой стеной тянулись одинаковые фасады домов, и редкое дерево сумело пережить войну, тяжелые послевоенные времена, годы восстановления. Садам пришлось отступить перед огромными жилыми массивами, универсальными магазинами, школами, ТЭЦ, фабриками, городами в городе — освещенные окна убегают высоко вверх, до самого дождливого неба, которого толком не разглядишь.
— Кому по силам это изменить? — обронил отец, пристально глядя в окно, точно видел все это впервые. Он не считал нужным говорить, почему очутился здесь, просто сидел, всем своим видом показывая, что ему надо еще многое мне поведать, хотя я годами не спрашивал у него совета, больше того — даже не думал о нем. Он не требовал от меня объяснений, не спрашивал, как мне жилось, словно знал достаточно и примирился с тем, что для сына и для семьи он все равно что потерян, исчез, пропал без вести, все равно что мертв.
— Отец,— сказал я,— поверь, я многого не знал.
Он кивнул, разом отмахнувшись от всего, прошедшее его больше не интересовало.
— Ты же знаешь, я всегда с трудом привыкал к новому.— Он опять посмотрел в окно быстро бегущего трамвая.— Скажи, как ты здесь ориентируешься?
В те майские дни, когда пришли русские, уже ни у кого в нашем доме не осталось ни картошки, ни угля в подвале, и тем не менее в это время, когда не было ни газа, ни электричества, трубы изредка все равно дымились. Люди что-то варили и с жадностью ели, хотя бы запеканку из толченых картофельных очистков или остатки отрубей. Вечерами старики и молодые женщины выходили с тележками, топорами и пилами на промысел, валили деревья на склонах Вильдер-Манна и в садах на Шютценхофштрассе. Стволы и крупные сучья распиливали на месте, распределяли и украдкой тащили домой. Мало-помалу по окраинам исчезли никому сейчас не нужные киоски для мороженого и газированной воды, витрины и рамы для афиш, даже скамейки и заборы запущенных парков и скверов, заросших сорной травой и мелким кустарником. Никто уже не мог представить себе, что когда-нибудь люди будут беззаботно сидеть на скамейках и любоваться цветущими деревьями. Мы вскопали священный кусок газона под нашим балконом, посеяли морковь и редиску, посадили цветную капусту, кольраби, помидоры, даже табак, потому что мать надеялась выгодно обменять его. Жильцы спорили до хрипоты, каждому хотелось иметь грядку побольше, старый господин Пич выступал третейским судьей; вооружившись дюймовой линейкой, он с точностью до сантиметра восстанавливал справедливость. Когда мы с Вольфгангом играли на балконе в кукольный театр, он теперь внимательно следил, чтобы наши зрители ненароком не потоптали морковь и свеклу.
— И с этой кражей дров тоже надо кончать! — кричал он из окна, когда в темноте снова разгружали тележку.— Скоро введут продуктовые карточки и талоны на уголь, и тогда внавь наступит порядок.
Несколько недель дядя Ханс прожил у нас, гордо расхаживая с красной повязкой на рукаве, то и дело наведывался в новые учреждения и в комендатуру, где иногда участвовал в застольях и возвращался домой сильно под хмельком.
— Я о вас забочусь, теперь на очереди мы, маленькие люди,— до слез растроганный, самонадеянно заявлял он.— Большая ломка идет, в мире должна наконец-то воцариться справедливость.
Он достал многое из того, в чем мы особенно нуждались, в конце концов даже квартиру для стариков, которые до сих пор таскали вещи из миктенских развалин, так что наша комната мало-помалу стала смахивать на лавку старьевщика. С группой антифашистов дядя Ханс ходил по соседним домам, без долгих церемоний выселяя нацистов: членов НСДАП, штурмовиков, эсэсовцев, офицеров и коммерсантов, разбогатевших на войне. Большей частью он сталкивался лишь с женщинами и детьми, иногда слезы и жалобы смягчали его, и он реквизировал только одну комнату, правда вместе с мебелью, ведь у сотен тысяч беженцев и разбомбленных не было никакого имущества и ютились они в школьных зданиях на соломе.
— Так уж теперь выходит: что даешь одному, отбираешь у другого,— меланхолически говорил дядя.— Сам иной раз думаю, что я в аккурат как бог, только вот чудес творить не умею.
О своей прежней жизни он будто и не вспоминал, а когда бабушка отваживалась намекать на прошлое, сокрушенно качал головой и перебивал ее:
— Мамаша, я черт знает сколько лет ждал, когда смогу сделать для тебя что-нибудь хорошее. Теперь это в моих силах. Пожалуйста, не отравляй мне радость.
Позвякивая связкой ключей, он повел бабушку, деда, мать и меня в самый красивый дом на всю округу — виллу на Шютценхофберге, где раньше жил нацистский судья.
— У него столько людей на совести, он никогда не вернется,— сказал дядя и отпер квартиру в бельэтаже.
И в прихожей, и во всех комнатах паркетный пол был устлан толстыми коврами, на стенах висели картины, кругом дорогие шкафы, книжные полки, горки, полные фарфора, все за пыльными стеклами, на которых были выгравированы цветочные гирлянды, в основном лилии.
— Боже милостивый,— сказала бабушка, протирая очки,— куда мне на старости лет такие хоромы.
Дедушка, неделями лазивший с могильной командой по развалинам, огляделся по сторонам, точно удивляясь, как это он сюда попал, и резко бросил:
— Нет уж, увольте, я по горло сыт дерьмом и трупной вонью.
Три дня спустя они с бабушкой переехали в плохонький доходный дом, неподалеку от нас. Первый этаж, две комнаты, уборная во дворе.
— Да сюда ведь беженцы и те не пошли! — удрученно вздохнул дядя Ханс.
С тех пор он гораздо меньше козырял своей красной повязкой, антифашистами, русскими и куда реже превозносил справедливость нового прекрасного времени.
— Эх, мамаша, мамаша! Зачем же я тогда переворачиваю мир вверх дном?!
Но однажды дядя Ханс пошел еще раз к казачьему генералу и попросил освободить Наперстка. Он больше не в силах был смотреть, как мучается мать, ничего толком не ест и казнит себя за то, что тогда потеряла голову и бросилась с простреленными ведрами наутек.
— Ладно, сестренка, ради тебя я рискну. Этот тип, должно быть, служил где-нибудь в особых полицейских частях, а то и в СС,— сказал дядя.— Не исключено, что и меня в два счета загребут.
Он отсутствовал не один час, а затем вернулся вместе с Наперстком, у обоих под мышкой по нескольку бутылок шнапса, чтобы как следует отпраздновать встречу. Мне тоже налили ради такого случая. Наперсток прямо удержу не знал, поминутно тискал мать, дядю Ханса, меня и брата и все повторял:
Русские оставили, ему отцов костюм, только подтяжки отобрали, обшарили карманы в поисках оружия и документов да остригли волосы.
— Я так боялся, что они увидят метку под мышкой, будь моя воля, я бы вырезал ее к чертовой матери, только вот ножа не было,— рассказывал он.— Столько недель в подвале, и вечно — в супе ложка, в рисе ложка, в гуляше ложка. Я до того дошел, что карябал себя ложкой, как ненормальный, обмирал от каждого шага за дверью. Спятил, в общем.
В конце концов, он, совершенно опьянев, свалился под стол и судорожно цеплялся за мать, когда они с дядей Хансом тащили его на отцовскую постель.
— Господи, сколько он пережил,— сказала мать, целуя его остриженную голову, хотя мы с братом стояли рядом и Ахим возбужденно тыкал пальцем в ботинки Наперстка.
— Пускай хоть ботинки снимет! — горячился брат.— Раз уж в отцовскую постель ложится!
С оставшимся шнапсом мать послала меня к русским, их расквартировали во флигеле нашей школы, после того как беженцы и разбомбленные нашли себе другие пристанища.
— Может, дадут за это продуктов. Попробуй.— сказала она.— Бери, что дадут, все равно — хлеб ли, сахар, а картошки у них у самих, поди, нету.
Она запихнула бутылки в свою хозяйственную сумку, посоветовав мне обратиться к офицерам или к женщинам, она, дескать, видела там много молодых русских женщин, и в форме, и в гражданском платье.
— Ладно,— ответил я и, не раздумывая, двинулся в путь, ведь я уже помогал русским выгружать койки, посуду, белье и пачки книг, за что получил полбуханки хлеба. Часовые, когда я показал им бутылки, пропустили меня на первый этаж. В коридоре я столкнулся с женщиной в офицерской форме, у которой были длинные черные косы и почти такие же темные глаза, как у моей кузины Инги.
— Здравствуйте. Я хочу меняться,— сказал я, показывая ей хозяйственную сумку.
Она кивнула и, обняв меня за плечи, приветливо спросила:
— Как тебя зовут, мальчик? Мне недавно исполнилось тринадцать, я был всего
на полголовы ниже этой женщины, улыбавшейся мне прямо как Инга и смотревшей на меня так, будто ей хотелось пойти со мной на Эльбу или в Брабшюц, где, наверно, уже поспела земляника. Вдобавок она спросила:
— Может, возьмешь за это земляники?
Она провела меня в какой-то класс, поговорила там с несколькими офицерами, сидевшими за столом. Я ничего не понимал и только смотрел на полевые карты, развешанные по стенам, как на уроке географии. Один из офицеров взял бутылки и протянул мне: дескать, отпей,— но женщина забрала их у меня, попробовала сама и сказала:
— Порядок, полный порядок. Твое здоровье, малыш!
Другой офицер спросил меня:
— Где твой отец?
Он щелкнул пальцем по одной из больших карт, но я в ней запутался и смущенно брякнул:
— На войне.
Тут они все громко расхохотались и дали мне здоровенный ком масла, который еле уместился в сумке, а женщина — молодая, красивая — сказала:
— Война кончилась, скоро твой отец вернется домой. Она проводила меня до лестницы, держа в руках,
как волшебница, миску с земляникой, сказала «до свидания» и прижала меня к себе.
— У меня сынок в твоих же годах, и он тоже, как ты, целую вечность не видел земляники.
По своему обыкновению дядя Ханс исчез так же внезапно, как и появился. Ушел спозаранку достать сигарет, но не вернулся ни -в этот день, ни на следующий. И только почти через месяц пришло письмо, в котором он сообщал, что угодил на Нойштадтском вокзале в облаву на спекулянтов, но ему удалось выкрутиться. Ведь, на беду, у него только временное удостоверение антифашиста, да еще в кармане документы какого-то майора, а тот, чего доброго, был мерзавцем. «Теперь я в Лейпциге со своей семьей,— писал он дальше,— я тут все улажу в лучшем виде, вам действительно незачем беспокоиться обо мне. Ничего, опять стану на ноги, политика все равно не мое дело. Скорей всего, займусь торговлей, на нее в это тяжелое время спрос как никогда. Вот к такому я пришел выводу».
Бабушка готова была сию же минуту ехать в Лейпциг, чтобы удостовериться, вправду ли дядя Ханс старается заполучить «солидные документы» и «приличную работу».
— О какой солидности ты говоришь? И что нынче правильно и прилично? — вопрошала мать, отговаривая бабушку от изнурительной поездки.— Каждый пробивается как может. Не приди я сама к этому выводу, все мы тут давно бы подохли.
Наперсток по-прежнему жил у нас, добывал дрова, ездил в деревню, меняя с переменным успехом паши лучшие скатерти и постельное белье на продукты. Иногда я сопровождал Наперстка и видел его тщетные попытки наняться в работники к крестьянам. После короткого испытательного срока выяснялось, что он совершенно непригоден для такой работы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16