Трамвай замедлил ход, строительные прожектора лучились в потоках дождя, освещая сквозь мутные окна отцовское лицо; он кому-то кивал, хотя снаружи виднелись только штабеля бетонных шпал, вывернутая брусчатка, горы щебня. Трамвай с визгом притормозил среди куч гравия и луж, в которых валялись ржавые рельсы и громадные, в руку толщиной, болты. Только теперь вспыхнул красный светофор, какие-то тени метнулись в сторону, должно быть, ремонтники, знакомые отца.
— Вот и здесь началось,— удивленно подытожил он встал, но, когда светофор снова переключился на зеленый, опять сел, а трамвай дернулся и покатил дальше.
— Рельсы никуда не годятся, вконец износились, тонкие стали, как бритва, и сплошь в трещинах,— ворчал
отец, перечисляя, сколько на линии стройплощадок, а ведь, кроме них, есть и другие опасные места, куда, по его мнению, давно пора послать ремонтников.
Он всегда считал себя в ответе за состояние путей, по которым ездил, и сообщал в депо обо всех недостатках, требуя немедленно их устранить. За это многие его не жаловали — он якобы совал свой нос в дела, которые его не касались. Вот он и прослыл «педантом» и «придирой». Казалось, и сейчас его глаза примечали все вокруг, хотя мое присутствие несколько отвлекало его. Я не удивлялся, что порой он увлеченно, как, бывало, мы, дети, торхмошил свою сумку, потом вдруг, очнувшись от размышлений, начинал говорить, жестикулировать, словно знать не знал ничего, кроме своей службы, и снова чувствовал собственную важность и значительность. Сейчас он глядел в окно на светофор, на огни стройплощадки, исчезавшие в мареве дождя.
— Ты не беспокойся — не стоит.— Он повернулся ко мне.— Я справлюсь.
Из Польши, узнав о бомбежке Дрездена, он прислал нам письмо. Начиналось оно как всегда: «Дорогая моя жена и милые мальчики». Я читал его много раз, потому что это было последнее письмо перед известием о пропаже без вести: «Я все время думаю о вас и ничего не знаю, и никто не знает, как там у вас и что будет дальше. Только сообщения по радио да слухи, а им я не верю. Один однополчанин удержал меня, а то бы я удрал посмотреть, что происходит на самом деле, живы ли вы, здоровы ли— ведь это важней всего. Пусть рушатся дома, пусть пропадают вещи — это все дерьмо и глубоко мне безразлично. Но они не вправе зазря удерживать меня тут, вдруг с вами что-нибудь случится, а меня не будет рядом. Я сижу в блиндаже, стою, лежу, глаз не в силах сомкнуть, жду письма о том, что вы живы, и больше мне ничего не надо. Ты, дорогая Герди, садись с мальчиками у стены подвала или у опоры, а лучше даже в углу. Кое-кто считает также, что еще надежнее окоп или щель снаружи. Я бы выкопал для вас глубокую щель, целую пещеру, будь я сейчас с вами, чего желаю всем сердцем Скоро так и будет, обязательно будет, скажи об этом всем дорогим родичам и знакомым, которым я шлю горячий привет».
Мать все чаще рвала юнгфольковские приказы. Зачастую я о них даже не подозревал и получал нагоняи за то, что не был там-то или там-то. Наш фенляйнфюрер, белобрысый верзила Яндер, в конце концов заявился к нам собственной персоной, и мать не сумела от него отделаться, хотя и накинулась на него, упрекая за бессмысленную авантюру с тушением пожаров в ночь налета, в которой погибли пять соседских мальчиков, а мой друг Вольфганг уцелел только чудом. Но тут на лестнице появился Вольфганг в форме, и Яндер тотчас привел его в пример: он-де получил парочку ожогов, лицо заклеено пластырем, однако же без ропота отправляется на новое спецзадание.
— Что еще за спецзадание?—спросила мать. -~Я хочу знать, куда и зачем пойдет мальчик, имею полное право.
Но Яндер покачал головой, напустил на себя таинственность и, не дав мне переодеться, повлек нас с Вольфгангом к входной двери, приговаривая:
— Спецзадание! Идем быстрей!
По дороге он собрал еще нескольких ребят посильнее и привел всех к спортивному казино рядом с миктенски-ми огородными участками. Нам разрешили в строй не вставать, санитарки раздали хлеб и по бумажному стаканчику ячменного кофе.
— Кинжалы держать наготове, у кого их нет, запастись кухонными ножами,— сказал Яндер.— Сегодня борьба идет не на жизнь, а на смерть.
Потом эсэсовский офицер, внезапно появившийся в дверях казино с пятью вооруженными солдатами, объяснил, что нам поручено оцепить огородные участки, где спрятались беглые военнопленные.
— Русские, французы или англичане,— сказал он, снимая пистолет с предохранителя.— Надеюсь, вам ясно, что никто из них не должен выйти отсюда. Не в ногу, шагом марш!
В мое обмундирование, которое висело дома в шкафу, наряду с коричневой рубашкой, галстуком, синей лыжной шапочкой и непромокаемой курткой, входили также спортивные шаровары с завязками на щиколотках.
-- О нападении тут речи нет. Главное — без паники,— объявил эсэсовец, когда мы двинулись в путь и многие на ходу завязывали тесемки шаровар и шнурки на ботинках, так что ряды смешались.— Не стоит сразу класть в штаны, если дело примет серьезный оборот!
Распинался он очень долго. Пока, мол, кому нападать, решаем мы. Главное — легкое оружие, особенно
фаустпатроны. Чего проще — знай береги себя от струи раскаленных газов, а уж у врага шансы равны нулю. В крайнем случае можно залечь в какую-нибудь ложбинку, пропустить танк над собой и, перевернувшись, ударить вторым фаустпатроном по танку сзади. Но пока что, дескать, достаточно кинжала, не зря же на нем выгравировано «кровь и честь». Насчет крови объяснять нечего, а что такое высшая честь, тем более каждый знает. Враг еще не ступил на немецкую землю, и танки противника еще не промчались по немецкой земле, если не считать незначительных территориальных потерь, временных, связанных с выравниванием линии фронта. И все-таки сейчас ситуация тут как на фронте — побег, вероломство, предательство; поэтому необходимо смотреть в оба и, не мешкая, пресекать любое сопротивление. Пройдет час-другой, а то и меньше — и этому свинству будет положен конец: беглецов упрячут за решетку, где им самое место.
— Итак, держите язык за зубами,— закончил эсэсовец,— дома тоже не болтайте, враг повсюду подслушивает. Ясно? И не вздумайте драпануть!
— У меня горло болит,— прошептал мой друг Вольфганг,— может, дифтерит.
Ему хотелось домой, он же знал, как было со мною два года назад. В школе на уроке рисования я намалевал чересчур маленькие конфетные кулечки, косые треугольнички. «Ты что, заснул?» — Старший учитель Бу-ланг легонько постучал тростью по моим рукам, которыми я стыдливо прикрыл свои каракули. Я как бы одеревенел, не шевелился и не мог вымолвить ни слова. Учитель бил меня по рукам, все сильнее, сильнее, я хотел закричать, но горло словно сдавило клещами. «Что с тобой?»— спросила мать вечером, вернувшись с работы. Она с ужасом смотрела на мои распухшие, покрытые синяками пальцы, затем потрогала лоб — горячий. Она спрашивала и спрашивала, но ответа не добилась. В глазах у меня все почернело, куда-то далеко отодвинулось, ноги, дрожащие и бессильные, подкосились. Потом я увидел доктора Лайпельта словно с птичьего полета, он сидел возле моей кровати со шприцем в руке и делал мне укол. «Такого страшного дифтерита я еще не видывал,— проговорил он упавшим голосом.— Особенно меня пугают опухшие пальцы».
Вдоль забора, опоясывающего огородные участки, через каждые сто метров расставили посты из двух мальчиков, а я торчал один-одинешенек в зарослях бирючины, потому что Вольфганг украдкой смылся, только кинжал оставил. Недалеко отсюда был садовый домик тети Лотты и дяди Макса, и я думал о смородине и крыжовнике, которые скоро опять распустятся. Тут и там на ветвях уже появились молодые почки, крошечные зеленые листики, но, когда я шевелился, под бирючиной шелестела прошлогодняя листва. Многие деревья и кусты сирени еще стояли голые, с надломанными сучьями, а большинство роз засохли, вымерзли, исчезли среди буйства сорняков. Грядки и дорожки у забора тоже казались с виду пустынными и заброшенными, будто с незапамятных времен сюда не ступала нога человеческая и ничья рука не пробовала навести хоть какой-то порядок. Но, возможно, здесь кто-то скрывался, английский или американский летчик, выпрыгнувший с парашютом из горящего самолета и приземлившийся на одном из участков. Возможно, он влез в какой-нибудь домик, сжег парашют, переоделся в штатское — в старый рабочий комбинезон; у тети Лотты и дяди Макса тоже висело в сарае всякое старье. А может, это беглый военнопленный — француз, поляк, русский — шнырял по домикам в поисках съестного или еще чего-нибудь, небось и сейчас рыщет в спешке и отчаянии. Летчик представлялся мне опаснее — он явно прихватил из самолета пистолет и, ежели что, мигом вытащит его из кобуры. В густеющих сумерках я рисовал себе, что будет, если он внезапно очутится передо мной и выхватит оружие, ведь я загорожу ему дорогу и крикну: Стой, стой, как приказано. Я должен любой ценой помешать его бегству, подставить ножку, вцепиться в него изо всех сил и вопить, пока не подоспеет помощь. Пускай он даже будет сильней меня, не какой-нибудь изможденный пленный, пускай понимает, что на карту поставлена его жизнь, я все равно обязан оставаться на своем посту, обязан задержать этого человека, действовать быстро и решительно. Потому я и схватился за Вольфгангов кинжал. Но рука, мокрая от пота, разжалась, едва мне представилось худшее: он с отчаяния одолеет меня, задушит или застрелит, а другие часовые хоть и поднимут тревогу, да только найдут здесь не арестованного пленного, а убитого — меня.
Младший брат часто допытывался, почему больше нет дирижаблей. Над каждый нарисованным домом, над
каждым лесом и лугом он малевал яркий воздушный корабль с развевающимися флажками и множеством людей в гондоле, радостно глядящих на мир. Иногда отец рассказывал про цеппелин, который в дни его юности пролетел над Дрезденом и приземлился в лугах на берегу Эльбы. Его брат Вальтер, в то время еще ученик сапожника, вместе со своим хозяином, который просто бредил дирижаблями, помчался к реке, влез в гондолу, а потом притащил домой пустую бутылку из-под шампанского, которым мастер угощал воздухоплавателей. Затем состоялся круговой полет над Морицбургскими прудами, на торжество были приглашены бургомистр, оперный дирижер, Вальтеров хозяин и хорошенькие актрисы; во время старта, когда сбрасывали балласт, чтобы быстрее набрать высоту, дяде Вальтеру, которого, к превеликому его огорчению, в полет не взяли, все лицо засыпало песком. У отца и у дяди сохранились вырезанные из газет фотографии взрыва дирижабля «Гинденбург»; теперь они попали в руки моего брата, и Ахим развесил их над своей кроватью. Гигантские языки пламени вырывались из тела исполина, перелетевшего через океан в Америку, погибли тридцать шесть человек, вот с тех-то пор цеппелинов практически не строили.
— Тебе что, больше делать нечего? — корил я брата, которого занимала только эта катастрофа, будто с того дня больше ничего плохого не случалось.—Такой цеппелин можно сбить одной ружейной пулей, для войны он не годится,— вещал я тоном знатока, а потом как попугай повторял слова отца, которые тот без конца твердил во время последнего отпуска: — Нынешняя война — это сплошная катастрофа.
Вскоре после того налета я видел в Миктене недалеко от бабушкиного дома мертвеца. Он лежал на груде развалин, а на шее его висела табличка: «Мародеров расстреливают». Глаза у него были широко раскрыты, рубашка и пиджак на груди красные от крови, ноги широко раскинуты, башмаки белые от известки, подошвы в дырах. Рядом обшарпанный раскрытый портфель. Я неотрывно смотрел на безжизненное, искаженное страхом лицо, толстое и одутловатое, на судорожно сжатые руки и неестественно раскинутые ноги. Штаны у него сползли, виднелось грязное белье, к подтяжкам была привязана бирка, надпись на которой расплылась от дождя и стала почти неразборчивой.
— О господи! — простонала мать и хотела поскорее пройти мимо, но не сумела, потому что на узкой тропинке среди развалин вокруг мертвеца молча толпился народ. Она долго не говорила со мной, не отвечала на мои вопросы и только покачивала головой, когда позже я заводил об этом речь. И отец Вольфганга, благодаря своей мастерской освобожденный от военной службы, беспомощно пожал плечами, когда я его спросил, правда ли, что расстрелянный, которого он тоже видел, был виноват.
— Об этом и спрашивать нельзя,— сказал он.— Нам конец, но даже это держат в тайне.
Мне снилась Инга, моя кузина с длинными косами. Мы с ней купались в Эльбе, и я учил ее, как легко, воспользовавшись течением, уплыть подальше от берега и от разрушенного города. Мы выныривали из воды, парили над зелеными лугами, взмывали к холмам Брабшюца, кружили вокруг церковной колокольни, презрительно глядя вниз, на огородные грядки, на сады, где раньше устраивали возню и кидались зелеными помидорами и крыжовником. Теперь мы рвали на лету только спелые фрукты, краснощекие яблоки, сочные груши, надкусывали их, угощали друг друга. Ветер раздувал Ингину блузку, под которую она засунула два яблока, чтобы у нас было чем перекусить, если захочется лететь дальше. Никакой определенной цели мы перед собой не ставили, и небольшой дождик только нас раззадорил. Мы вовсю дурачились, перепархивали через серые тучки, катались на них верхом, а после камнем ринулись обратно в воду и помогли друг другу добраться до берега, рука об руку. И я вытащил у Инги из-за пазухи яблоко и съел его с большим -аппетитом, а она сказала: «Бери и второе, бери».
Трамвай катил быстро, тарахтя и визжа на частых поворотах. На мгновение мне почудилось, будто он уже нигде не остановится, а помчится все дальше и дальше от оживленного города. Мы были с отцом одни, погруженные в раздумья и воспоминания. Я понятия не имел, когда вошел и вышел последний пассажир. Дождь усилился, сперва обзор заслоняли темные дома, потом туманные испарения, а теперь впереди не было видно даже вагоновожатого в освещенном моторном вагоне; хотя отец, похоже, вполне ему доверял. Он только улыбался,
когда трамвай резко тормозил и снова рывком трогался с места.
— Ну и движение теперь на улицах, с ума сойти! — сказал он.— Любой испугается.
Больше насчет этого он ничего не сказал, а ведь прежде относился к новшествам скептически. Ему никогда не нравились ни автомобили, ни автобусы с их высокими скоростями. В Дрездене, где ликвидировали несколько трамвайных линий, заменив их автобусными, он наотрез отказался перейти в автобусный парк. «Я рельсам не изменю»,— упорно повторял он. Это была своего рода клятва, категорический отказ от всех прочих шансов, какие предлагала ему жизнь. Тарахтенье и скрежет старого вагона, уносящего нас в туманную мглу, словно и не досаждали ему. Напротив, он удобно откинулся на сиденье, скрестив на коленях руки, и мог бы ехать вот так до конца своих дней, дальше и дальше, счастливый человек, все желания которого исполнились. Или нет?
Велосипед висел в подвале, я регулярно чистил его и смазывал. Но кататься на нем не мог: ноги до педалей не доставали, как бы низко я ни опускал седло.
— Вообще-то есть кое-кто, кому бы этот драндулет здорово пригодился,— сказала мать, когда месяца через два после налета мешки с песком убрали из подвального окна и сложили из них уличную баррикаду.
Сирены теперь выли редко, притом большей частью с опозданием, когда штурмовики уже летели над городом, ведь фронт на востоке подступил совсем близко. Некоторым вовсю мерещилась орудийная канонада и лязг танковых гусениц. Но один раз их ввела в заблуждение гроаа, а в другой раз по автостраде двигалась вермахтовская колонна. Мать достала из шкафа отцовский костюм, нижнее белье, рубашку, носки и подтяжки, а мне велела привести в порядок велосипед.
— Русские будут здесь со дня на день,— сказала она.— Нельзя думать только о себе.
Вечером, лежа в постели, я услышал в соседней комнате мужские голоса, затем пришли соседки, и скоро там воцарилось шумное веселье. Я не мог заснуть, встал и глянул в замочную скважину. На кушетке сидели двое или трое молодых солдат, курили сигареты и пили вместе с матерью и соседками то ли вино, то ли ликер.
— Велосипед они не получат, я отцу обещал,—сказал я матери на следующее утро.
— Еще как получат! — Она спустилась в подвал и сама сняла его со стены.— Раз надо, значит, надо.
Снова явился Яндер с приказом.
— У нас есть в запасе секретное оружие,— сказал он мне,— будь уверен.
В последний раз я натянул свою форму, которую мать намеревалась сжечь вместе со школьными учебниками и старыми журналами из-за обилия свастик и портретов Гитлера. На сей раз Яндер не знал, зачем нас собрали на спортплощадке и вооружили лопатами и заступами. Несколько фольксштурмовцев уже рыли траншею поперек садовых участков, не щадя кусты и деревья, которые теперь были гораздо зеленее, чем в пору безуспешного розыска пленных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16