А часы молчат.
Парень все стоит возле дерева, и я чувствую тяжесть пальто, которое он держит в руках. Мне становится душно. Небо по краям алеет, и над улицей плывет маленькое белое облако, похожее на бумажный кораблик.
Часы били, когда я был маленький. Во время войны их продали. Купила их какая-то женщина, одетая во все черное. Двое мужчин с трудом вынесли из нашей комнаты часы, похожие на громоздкий шкаф.
А бой остался, бой часов, он живет в этой комнате сам по себе, как сверчок. Никто не знает, где, в каком уголке он притаился.
Вот идет та, которую я жду полчаса. Идет так, будто никуда не спешит. Она тоже сняла пальто и несет его на скрещенных перед собою руках. Создается впечатление, что в пальто надо ходить дома, а на улице следует его снимать. Сейчас как раз такое время, когда все никак не решаются выйти без пальто. Как со всякой привычкой, и с этим расстаются мучительно.
Мне хочется побежать навстречу девушке, но я не двигаюсь с места, потому что кто-то или что-то подсказывает мне, что лучше остаться на месте. И я остаюсь, хотя не перестаю думать: почему я должен стоять, когда мне хочется бежать! Я стою и смотрю, как она приближается, как ей уступают дорогу, как заглушает уличный шум стук ее каблучков.
— Пойди, пройдись немного,— говорит Лия,— сидишь все время дома, я уже смотреть на тебя не могу!
— Что ты сказала? — бессмысленно переспрашиваю я.— Что ты не можешь?
— Не могу смотреть, как ты сидишь на одном месте. Открой окно!
Я отодвигаю занавеску и открываю окно. Парень и девушка стоят рядом. Он закуривает сигарету, а у нее такое лицо, будто она ждала его все это время и терпение ее безгранично.
— Нет, не уходи!
— А я и не собираюсь. Куда мне идти!
Парень и девушка медленно уходят. Я иду за ними. Они иногда удивленно на меня оглядываются. Уже заметили, что я за ними слежу. Сели на скамейку. Я пристраиваюсь рядом. «Что вам нужно?» — спрашивает парень. Девушка внимательно смотрит на меня, потом отворачивается, и я вижу, как на ее тоненькой слабой шее пульсирует синяя жилка.
Бьют часы!
Наконец-то!
Я вижу, как рассыпается маленькое белое облачко и как по вершинам деревьев скользит краснобрюхий ветер. Еще один вечер расстилается и властвует над миром. Этот вечер — мой дом, каменный лабиринт, и, кажется, тает, уменьшается на глазах клубок путеводной нити.
Скажи, скажи хоть что-нибудь!..
Девушка встает, поправляет соскользнувшую бретельку, стоит некоторое время молча, словно вглядываясь в аллею парка, потом спрашивает:
— Ты не идешь?
Я чувствую, как трудно подняться ее спутнику, и в этом усматриваю сочувствие себе. Может, он и в самом деле понимает, что нельзя меня оставлять одного. Но что ему делать? Я сижу, оглушенный собственной глупостью, и думаю, каким непосильным грузом является то, что мы зовем сочувствием, и как бессовестно с моей стороны взваливать такую тяжелую ношу на юношу с девушкой. Но я ничего не могу поделать со своим глупым упрямством и бреду за ними по городу, словно
плачущий ребенок, плетущийся за родителями. Мне остается только закричать:
— Не оставляйте меня одного! Не оставляйте!
Я закрываю окно:
— Чтобы ты не простыла.
— Где ты был?
— Где я мог быть?
— Не зажигай свет. Иди сюда, присядь.
Я сажусь на кровать. Лия кладет свою руку мне на колено и спрашивает:
— Устал?
— Отчего мне было уставать?
— Оттого, что дома сидишь все время.
— У меня работа, вот и сижу. Что мне на улице делать! — успокаиваю жену.
— Во всем я виновата.
— Давай поедем в Ленинград,— говорю я,— там хорошие врачи, они тебя осмотрят, может, ничего такого у тебя нет. В конце концов должен же врач тебя осмотреть!
— Я лучше всякого врача понимаю,— Лия умолкает, потом говорит: — Когда я умру, не говори Мамуке, скажи, что я ушла и скоро приду. А потом он забудет меня...
И мы оба плачем.
Старость — это пещера, полная привычек, сталактитами свисающих со сводов. Я привык к бутылке «боржома» на тумбочке, к хорошей книжке, к горячему кофе по утрам, к блистающей чистотой квартире, к холодному душу, привык к своим шлепанцам, к своей пепельнице, к своему креслу, стакану, тарелке. Не знаю, что со мной станет, если чего-нибудь из привычной обстановки будет не хватать. Я, наверно, почувствую себя как близорукий человек, потерявший очки. А если представить, что Лии возле меня не будет, у меня все в душе переворачивается. Ведь она создала для меня такую уютную пещеру. Но не буду от вас скрывать — у Лии каменное сердце. У одного — велосипед, у другого — шесть пальцев на ноге, у третьего — заячья губа, у четвертого — трехпроцентная облигация, а у Лии — каменное сердце. Ее божество — цифры и факты. Лирики, размягчающей людские сердца, для нее не существует. Чтобы вам стало яснее, я расскажу еще одну историю.
У меня есть приятель — Полико, двоюродный брат Лии. Он инженер, с литературой ничего общего не имеет, поэтому мы с ним прекрасно ладим. Иногда по воскресеньям он заезжает за нами на машине и мы едем за город...
Пело и Полико спят в тени сиреневых зарослей. Лия спустилась к реке мыть посуду. «Волга» с раскрытыми дверцами стоит на солнцепеке. Полико забыл поставить машину в тень. На траве — обрывки газет, пустые бутылки, алеющий зрелой мякотью арбуз.
На том берегу, на лысом холме стоит маленькая церковь. За холмом — холмы повыше, такие же голые. С речки дует ветерок, облегчающий жару. На небе собираются облака. Похоже, будет дождь. Хорошо бы...
Я слышу музыку — Пело и Полико оставили включенный транзистор. Веселые, они все время поют, вот и сейчас я почему-то связываю с ними доносящиеся до меня звуки музыки, как будто они даже во сне продолжают петь. Транзистора не видно в сухой пожелтевшей траве, антенна его блестит на солнце. Пело и Полико лежат в таких позах, словно внезапно потеряли сознание и рухнули наземь. Полико храпит, раскрыв рот. У Пело задранный подол обнажает белые полные ноги. По бедру ползет божья коровка. Я хочу подойти и выключить транзистор, заставить умолкнуть Пело и Полико, но поза Пело удерживает меня.
Лия опустила ноги в речку и хохочет. Должно быть, ждет, когда я спрошу ее, чего она смеется. Но я не спрашиваю — пусть смеется сколько угодно. И потом, во рту у меня пересохло так, что я слова не могу выговорить.
Чуть поодаль начинается кустарник. Я направляюсь туда, распугивая кузнечиков. Здесь прохладно, и чем глубже я проникаю в заросли, тем становится прохладнее. Трава тут не растет, земля и мох да еще толстый ковер прошлогодней листвы. Конечно, лучше было спуститься к реке, ополоснуть лицо, но тогда пришлось бы заговорить с Лией. Наверно, вы согласитесь со мной, что бывает настроение, когда человек не может разговаривать с женой.
Я ложусь на сухие листья и закрываю глаза. Некоторое время я хорошо вижу церковь на пригорке, антенну транзистора, задранный подол Пело, но постепенно утомленное зрение гаснет, и я засыпаю,
Меня будит голос Лии. Мы садимся в машину впереди Полико и Пело, сзади я и Лия. Лия, заглядывая в сумку и Полико поют. Машина летит по шоссе. Меня кладет сумку назад, под самое окно. Облокотись на нее.
Она берет меня за руки и заглядывает мне в глаза:
— Ты доволен? Хорошо было сегодня?
Окна в машине открыты, но все равно жарко. Горячая потная рука Лии обнимает меня.
Вдруг раздается возглас Пело:
— Смотрите, заяц! Заяц!
И в самом деле, по дороге, выхваченный из темноты светом автомобильных фар, бежит заяц.
Лия, привстав, вцепившись обеими руками в спинку сиденья, наклоняется вперед и кричит истерически:
— Догони! Догони его!
Любой ценой, как угодно, безо всякой причины и цели мы должны догнать этого несчастного зайца, чтобы раздавить его, уничтожить, истребить.
Тысячу раз, на тысяче дорог, в тысяче автомобилей я слышал такой крик, когда попадались заяц или лиса: «Догони! Убей! Ах, жаль, ружья нет!» — досадливо бьют себя кулаком в грудь.
Вот как я иногда думаю о Лии. Впрочем, почти тотчас же клубком к горлу подступает бесконечная любовь и благодарность, я задыхаюсь. Все ее существо окутывается нежнейшей и сладчайшей оболочкой. Я думаю о ней с родственной теплотой. Смотрю на нее как на мать, как на единственного человека, который любит меня, такого недостойного.
В такие минуты я сам вспоминаю о родительском долге и затеваю с Мамукой примерно такую беседу:
— Ты любишь учиться, Мамука?
— А ты?
— Я... да.
— И я тоже.
— И какой предмет тебе больше всего нравится?
— А тебе?
— Мне... Не знаю... История.
— Мне тоже.
— Товарищи у тебя есть?
— А у тебя?
— У меня? Конечно...
— И у меня тоже.
— Ты их любишь? Друзей надо любить.
— А ты любишь?
— Я?.. Разумеется!
— И я тоже.
Наша беседа становится похожей на игру, поэтому я спешу ретироваться. В кабинете я приступаю к своему обычному занятию: вырываю листы из собственной книги и наклеиваю на чистую бумагу. Расклейку я отношу в издательство, и книгу мою переиздают. Входит Мамука и с удивлением смотрит на этот варварский акт.
— Что ты делаешь? — спрашивает он.
Видимо, этот вопрос давно его интересует — последние два года я только расклейкой и занимаюсь. Совсем не слышно стука моей пишущей машинки.
Мамука, конечно, не знает, что когда писатель достигает этого, можно считать, что дело в шляпе: хватит мучиться и писать, начинается беззаботная жизнь.
— Готовлю к изданию книгу,— отвечаю я сыну. Мне известно, что с детьми лучше разговаривать как со взрослыми.
— Да, но ведь книга уже есть!
— Есть.
— А что будет потом?
— Потом будет новая книга.
Мамука молчит. Видимо, даже ему — маленькому Юлию Цезарю, это не очень понятно. Наверно, на той планете, откуда он прилетел, не дошли еще до этого. Поэтому я разговариваю с ним достойно и многозначительно: дескать, и мы не лыком шиты, и нам известно кое-что, до чего у вас еще нос не дорос, простите за дерзость.
Я не знаю, как мне следует держаться с Мамукой. Должно быть, это оттого, что я вырос без отца. За свою долгую жизнь я встречался с отцом всего несколько раз, как с совершенно чужим человеком, с которым меня не связывали ни чувства, ни воспоминания. Последний раз я видел его в позапрошлом году, в Цхнети. Мы с Полико ехали в Бетанию. Машина забарахлила и остановилась возле какой-то дачи.
По ту сторону дороги белела выкрашенная железная ограда, крыша дома утопала в зелени. Из-за ворот доносился мужской голос:
— Караул, стой! На месте шагом марш!
Потом я увидел, как подошел к воротам мужчина, приоткрыл одну створку и выглянул на дорогу. Его взгляд на какое-то мгновение задержался на мне, после чего он старательно запер ворота. Зачем-то крепко ухватился за прутья решетки, видимо, проверяя надежность
запора, и удовлетворенно что-то проговорил. Я не разобрал слов.
Я не узнал отца. Он сам узнал меня.
Через несколько минут ворота снова заскрипели, и незнакомый мужчина окликнул меня по имени:
— Гига!
Он был высокий, плотный, в красной майке, с таким толстым животом, что казалось, будто ему за пазуху накидали яблок. Широкие штанины волочились по земле.
Теперь я его узнал. Несколько лет назад я встретил его на улице, но он не казался таким толстым. Может, он пополнел за эти годы, а может, одетый по-домашнему казался толще, чем был на самом деле.
Не знаю.
Он схватил меня за плечи и сильно встряхнул.
— Чего ты тут стоишь, не заходишь!
— Я не знал, что ты здесь живешь.
— Третий год пошел, как я здесь обосновался. Кого ты ждешь?
— Товарища, он за водой пошел,
— Куда?
— Вот в тот двор,
— К Барамидзе?
— Не знаю.
— Как будто у меня вода не идет! Разве так можно? Совсем отца забыл, а вдруг я умираю, и мне стакан воды подать некому.
— На умирающего ты не похож.
По лицу его разлилась довольная улыбка:
— Это верно. На здоровье не жалуюсь. Пойдем, я покажу тебе дом.
— Не могу. Товарищ будет меня искать.
— Я тебя не задержу. Зайдем на минутку. Странные вы люди, ей-богу! Сын даже не интересуется, как отец живет. Пошли!
Он взял меня за локоть и почти силой потащил за собой. Рука у него сильная, как у землекопа.
Дорожка была посыпана кирпичной крошкой.
— В городе все продал и перебрался сюда. Никто здесь меня не беспокоит. Пенсия приличная. Ты, надеюсь, знаешь, что я всегда занимал высокие посты.
— Знаю.
— С меня довольно! — Он нагнулся и поднял упавшую подпорку, снова подставил ее под свисавшую ветку яблони.— Пусть другие себе шею ломают. А я ушел на заслуженный отдых.
Перед домом на асфальтированной площадке лежала собака. От ее ошейника тянулась длинная цепь. Цепь была приварена к проволоке, которая окружала двор и сад.
Отец остановился и обернулся ко мне.
— А ты что делаешь? Кажется, пишешь. Знаю-знаю, читал. И по телевизору смотрел. Бездарный ты, весь в меня! — Он положил мне на плечо руку и заглянул в глаза, голос его потеплел.— Но это к лучшему — врагов меньше будет. Деньгу зашибаешь?
— Да ничего, хватает.
— Отлично.
Он опять нагнулся, снял шлепанцы, вытряхнул из них песок и снова надел.
Мы спустились в сад. Какая-то женщина высаживала на грядки помидорную рассаду. Отец подкрался и ущипнул ее.
— Бесстыдник! — подарила его улыбкой женщина.
Отец подмигнул мне.
— Приезжай, когда будет время,— сказал он, провожая меня до ворот.— Дети у тебя есть?
— Да.
— Сын?
— Сын.
— Как назвали?
— Мамукой.
— Мог бы и в мою честь назвать/
— Так получилось.
— Привези его как-нибудь, покажи мне. Я все-таки
дед.
— У него железки. Мы его никуда не вывозим,— соврал я.
— У всех детей железки,— сказал отец.
— А у меня были? — спросил я, внезапно почувствовав удивительную близость к этому чужому человеку.
— Вот такие,— он согнул обе ладони так, будто держал в каждой по яйцу.— А как же!
Не осуждайте меня. Какое чувство я могу испытывать к человеку, который даже тогда не появился, когда умирала моя мать.
А мама лежала в больничной палате и умирала. Обеими руками я сжимал ее высохшую, изможденную руку, и мне казалось, что она вот-вот испарится, как вода, улетучится.
На подоконнике стоял пустой стакан, прикрытый клочком бумаги. Я смотрел на этот стакан напряженным застывшим взглядом и не мог заставить себя посмотреть на маму. И мне было стыдно, потому что я чувствовал, как она смотрит на меня и беззвучно молит, чтобы я взглянул на нее, взглянул в последний раз, пока она еще дышит, пока еще может видеть меня. Я страшно желал, чтобы она схватила меня за руку покрепче и повлекла за собой на дно, окутанное мраком, куда она сама медленно опускалась. Но в то же время я был готов сопротивляться той, кого любил больше всех на этом свете. Эти два до конца не ясных мне самому чувства, казалось, отвлекали меня от реальных событий, которые происходили у меня на глазах, и я продолжал смотреть на пустой стакан и удивлялся, почему он прикрыт бумажкой. Этот назойливый вопрос так раздражал меня, что я встал, снял бумажку, смял ее и выбросил. После этого вернулся на свое прежнее место и только тогда смог посмотреть на маму. Седые волосы ее разметались на подушке, и казалось, что она лежит в золе, на еще не остывшем пепелище. Губы ее дрогнули едва заметно, и я понял, она что-то говорила мне. Почему-то вспомнилось, как очень давно мама вела меня за руку, в другой руке у нее был большой коричневый чемодан. Она часто останавливалась и садилась на него, а я тянул ее за подол: пошли, мамочка, ну, пошли! И она вставала и шла, и я радовался, потому что знал, что мы уезжаем, и просил маму посадить меня у окна. Дальше я помню зал ожидания с людьми, спящими на полу. На длинных деревянных скамьях сидели недвижные, словно деревянные статуи, женщины с закрытыми глазами. Мерцал синеватый свет, и было чувство, что поезд никогда не придет, хотя за дверью, которую охраняли милиционеры в красных фуражках, все время раздавался крик паровоза, и мне казалось, что там тоже все спят, и паровозы кричат во сне.
Потом в вагоне была такая давка, что мне казалось, будто в вагоне вообще нет окон, а мы сидим в бочке, набитой людьми.
— Мама! — ревел я.— Мама!
А какой-то человек, упиравшийся подбородком в костыль, поставленный между ногами, говорил: «Замолчи, а то придет милиционер и тебя заберет». Потом на верхней полке у кого-то лопнул мешок, и купе наполнилось солью. «Спасите,— вопил пострадавший.— Помогите!» Я ползал по полу, собирал соль и высыпал ее в чью-то пригоршню, бездонную, как большой котел. Потом я просил напиться, но воды не было, инвалид на костылях рассердился на маму: брала ребенка в дорогу, а воды не захватила! И я замолчал. Засыпая, я ощутил в темноте прикосновение маминой щеки, она была влажная и соленая, как все вокруг.
Вот какую историю я вспомнил, когда смотрел на маму. Но она уже не могла меня видеть.
Мамука думает, что я тоже учусь в школе, потому что на моем столе лежат учебники физики, химии и астрономии для восьмого, девятого и десятого классов.
1 2 3 4 5 6 7