А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Дворец Посейдона
Повесть
(груз)
ДВОРЕЦ ПОСЕЙДОНА
Когда я вспоминаю об этом, душа моя опустошается. Пустота, как мертвый океан, заполняет собой пространство, сносит кропотливо возведенные плотины, заливает крохотные островки надежды, которые, словно камни, брошенные на дно ручья, помогали мне перейти на тот берег. В будничной суете растворяется бетонное шоссе равнодушия, возникшее само по себе, как кратчайшее расстояние между двумя точками — бытием и небытием. И тогда я на мгновение остаюсь наедине с призраками, которые появляются по милости памяти, независимо от моего желания и воли...
Рядом с жизнью человека течет полноводная река воспоминаний. Иногда она выходит из берегов, и тогда мы по самое горло стоим в мутной ледяной воде. И тот, кто в силах -выбраться из этой реки...
Боль рождается значительно позднее, когда стоишь у окна, освещенного лучами заходящего солнца, и смотришь на вздутую паводком реку. Сколько времени прошло, сколько воды утекло, а душа все-таки мерцает, теплится, как тоненькая свечка, которая освещает глиняные стены нашего существования...
Негромко, почти шепотом обращается она к нам и дает нам почувствовать, что одна она, единственная, неповторимая, темная и светозарная одновременно, великая и успокоительно небольшая, может вместить в себя наши мысли. Утомленная бессонницей, где-то на дне темной пропасти прячет она бесчисленные светлые точки: метеор, комета, планета, звезда, галактика.
И вдруг, среди ночи, когда все и вся погружено в сон, когда волны по чудному мановению луны отступают и удаляются от берега, когда секунды, минуты соскальзывают с ладони и утекают между пальцами, как тяжелые, сверкающие капли ртути, когда обручи вечности, времени и пространства лопаются и распадаются, из заповедных глубин всплывают слова, которые надлежит произнести нам: Вот оно, мы существуем!
Я уже старый! Во всяком случае, так говорит Мамука, мой десятилетний сын. Я, как доисторическое чудище, неуклюже топчусь среди хрупкой полированной мебели. Эта изящная мебель до такой степени заполнила мою пещеру, что иногда мне кажется — я задыхаюсь. Выхожу на балкон, но и там — кругом каменные стены с бойницами окон, откуда на меня нацелены тысячи глаз. Хорошо еще, такое со мной не часто случается. Вообще я спокойный, уравновешенный, чересчур невозмутимый — в чем меня упрекает моя жена Лия. Я даже тогда не выхожу из себя, когда Мамука кружит на велосипеде по паркету или целыми днями сидит, уставившись в телевизор. В такие минуты Лия плачет, потому что, как она говорит, меня ничего не интересует, мне плевать, если весь дом вверх ногами перевернется. Лия не знает, что спокойствие для меня — маска, помогающая скрыть собственное бессилие. Ясно, что с Маму- кой мне не справиться. Я не борюсь с ним не потому, что считаю это ниже своего достоинства, а потому, что боюсь вообще потерять это самое достоинство, которое пока еще поддерживают три десятка книжек. Эти книжки печально, словно кариатиды, смотрят на меня .с книжной полки, как будто чувствуют, что дни их сочтены. Эти книги написал я. За последние десять лет они размножились, расплодились, как грибы, не только в моей квартире, повсюду стали жильцами многочисленных книжных шкафов. Я часто встречаю их на улицах, в трамваях, на аэродромах. Отправляясь в дальнюю дорогу, пассажиры берут их с собой вместе с пижамой, достают из чемодана, включают свет и, уютно устроившись на полке вагона, глотают мою книгу, как снотворное или наркотик. Многие любят читать детективы и фантастику...
Кроме того, я видел свои книги в мусорных ящиках, урнах, на садовых скамейках, в залах ожидания, даже в уборных. Но удивительно другое — есть читатели, которые хранят мои книги рядом с серьезной литератур рой. Некоторые даже обертывают их в бумагу или прячут в целлофановую обложку, чтобы не испачкать, не изорвать. И когда я прихожу к кому-нибудь в гости, со страхом поглядываю в сторону книжного шкафа,— как бы и здесь не столкнуться с ними. Я боюсь встречи со своими сочинениями, словно с брошенными, постылыми детьми, которые всем своим жалким видом говорят о бездарности и нерадивости своего родителя. А добрейший хозяин уже тянет меня за рукав к книжным полкам и гордо показывает мне мои книги, которые и здесь, как терпеливые кариатиды, поддерживают литературную образованность хозяина дома. Я налегаю на вино под встревоженный шепот Лии: «Что ты делаешь, Гига! Ты с ума сошел!» Хозяева следят за мной с любопытной улыбкой — напоить такую популярную личность у себя в доме не каждому удается. Они с удовольствием позвали бы соседей, позвонили бы друзьям и знакомым, чтобы те скорее шли сюда, если бы не стеснялись нас или, вернее, если бы не предпочитали наслаждаться в одиночку, без свидетелей.
По моим романам и рассказам снято много теле- и кинофильмов, поставлено много спектаклей. У меня есть дача, машина, хорошая квартира. Писатели, когда разговаривают со мной, глядят в сторону, избегают смотреть мне в глаза. Для них я чужой, другой, не такой, как они. Хотя следует сказать, что некоторые из них мне завидуют. А зависть такая вещь, которую не спрячешь. Как труп, непременно всплывет, рано или поздно. Раз завидуешь, значит, со мной заодно, родственники по духу, сообщники, только более робкие и нерешительные.
Единственный, кто верит в то, что я — великий писатель, моя жена Лия. И с нею я не спорю. Все равно мне ее не переубедить. Если на то пошло, зачем я должен
лишать ее этой радости! Это все равно, что требовать от бога, чтобы он зажал рот единственному верующему!
Иногда и Мамука берет почитать что-нибудь из моих сочинений. Я не разрешаю, но он не слушается. Не могу же я сказать: не читай этих глупостей. В конце концов автор — его родной отец. И потом — через несколько лет он сам во всем разберется.
Мамука — стандартный экземпляр тбилисской детворы. Ходит в школу, учится музыке и иностранному языку. Ежедневно готовит шесть уроков, смотрит телевизор и в конце каждой четверти приносит хорошие отметки. Эту тайну я никогда не сумею объяснить. Тут я бессилен. Я могу придумать тысячу сложнейших, запутаннейших сюжетов, таких, что у читателя дух займется и он ночью в комнате побоится остаться один. Могу провести своего героя через лабиринт бесчисленных опасностей, историю, закрученную, словно пиратский канат, распутаю так мастерски, что заработаю безграничную благодарность читателя, но Мамука для меня — сфинкс. Более того, в силу своей разносторонней деятельности и вечной занятости, он для меня — новый вариант Юлия Цезаря, и я отношусь к нему с почтением и робостью, потому что его достижения кажутся мне фантастическими. Иногда я думаю о том, что Мамука и его друзья вышли не из материнского лона, как мы, как все простые смертные, а прилетели с какой-то планеты. Тихие, трудолюбивые, как муравьи, упрямые. Оттого, думаю, они и не сводят глаз с телеэкрана, что ждут сигнала с родной планеты. А, может, они и вовсе не дети, а родились законченными взрослыми людьми. Поэтому я облегченно вздыхаю, когда Мамука просит с ним поиграть. Я становлюсь на четвереньки, изображая бизона, а Мамука с дикими воплями преследует меня. Чего греха таить, в такие минуты меня охватывает животный страх, и я готов подчиниться инстинкту самосохранения и позвать Лию на помощь. Но жена так беззаботно напевает у плиты, и потом мне стыдно перед Мамукой. А еще точнее— самолюбие не позволяет мне сдаваться: неужели я даже на роль паршивого бизона не гожусь! И я терпеливо обливаюсь потом, и наконец говорю: устал, больше не могу. Хотя это прекрасная игра и я с удовольствием играл бы в нее всю жизнь, что поделаешь — старость! Это слово обладает магической властью над моим сыном,
он начинает так грустно на меня смотреть, что мне ужасно жалко себя становится.
Теперь уже действительно время сказать, сколько мне лет. Потому что дела обстоят не совсем так, как воображает мой Юлий Цезарь. Когда вам станет известен мой возраст, вы только руками разведете: какое, дескать, время о старости говорить! Может, вы и правы. Мне в этом году исполнилось сорок лет. Поскольку официального юбилея писателям в честь сорокалетия не устраивают, Лия дома накрыла роскошный стол. Два дня кутили. У меня было такое чувство, словно друзья и близкие с цветами и песнями провожали меня в последний путь. Особенно запомнились мне слова тамады — известного критика.
Здесь позволю себе немного отвлечься, чтобы поделиться своим многолетним опытом: если вам доведется устраивать прием, немедленно зовите тех, кто не особенно вас любит. Тем самым вы убьете двух зайцев: проявите благородное великодушие и услышите, как расхваливает вас вчерашний недруг (за столом иначе не полагается!). Он все это понимает и, вернувшись домой, готов головой об стенку биться, локти себе кусать. Ему кажется, что его обманули, провели, одурачили, на самом деле, никто его не обманывал, просто вы напомнили ему об истинном призвании человека — любить ближнего своего!
Так вот что сказал мне известный критик: «Вы,— говорит,— знаменитый писатель, ваши сочинения необычайно популярны. Где только не увидишь ваши книги!»
(В урнах, мусорных ящиках, уборных,— думал я, продолжая сидеть, скромно потупившись, с покорной улыбкой на лице.)
Речь тамады походила на адрес, который обычно получает юбиляр. Вы, дорогой товарищ, родились в та- ком-то году, тогда-то издали первую книгу, в такое-то время вступили в Союз писателей... Как будто напоминают человеку его собственную биографию... Будучи совсем молодым, вы сумели сделать то, что оказалось не под силу вашим старшим товарищам, говорил тамада, а я перечислял про себя: построил дачу, купил машину, получил хорошую квартиру.
Сегодня вы стоите на пороге нового этапа в вашей жизни. Наступила пора мудрости и зрелости...
Здесь сидящие за столом гости навострили уши, авось тамада вспомнит, наконец, что он критик, и скажет мне всю правду: хватит, мол, дурака валять, уже время взяться за серьезное дело. Мне самому показалось, что именно так он и скажет. Наступила тревожная тишина.
— Мудрости у вас всегда было предостаточно, а теперь пришла пора зрелости! — закончил свою речь тамада.
По правде говоря, у меня от сердца отлегло. В такие моменты я всегда боюсь за Лию. Ведь она уверена, что все, кто сидит за нашим столом, любят меня без памяти. Может, ей оттого так кажется, что меня редко ругают. Удивительно, какую скудную и неверную информацию имеют о нас наши жены! Впрочем, слышат только то, что хотят услышать.
Лия с сияющим лицом хлопотала вокруг стола, иногда садилась рядом, клала руку мне на плечо и слушала комплименты в мой адрес, согласно кивая головой.
Опасность все-таки подстерегла меня в тот вечер. Пришедшая в экстаз от всеобщей любви и радости Лия, как и следовало ожидать, не удержалась и прервала тамаду:
— Знаете, совсем недавно в одной школе устроили встречу с Гигой, и дети сказали ему: «Вы самый любимый наш писатель!»
Я не знал, куда деваться от стыда. Готов был сквозь землю провалиться. Даже не поднимая головы, я видел, как лица у моих гостей перекосились от едва сдерживаемого смеха. Пусть бы расхохотались в лицо, чтобы у моей дурочки жены, наконец, раскрылись глаза. Впрочем, я сильно в этом сомневаюсь!
«Господи, что у меня общего с этой женщиной? За чем я с ней связался? Чего я хотел от нее!» — думал я.
Лия относилась к числу тех женщин, у которых непомерно развит надзирательский комплекс, мастерски замаскированный. Я не слышал от нее громкого слова, она ни разу не попросила меня пересесть, если я не туда садился. Она или тихонько плакала, или шептала. Из слез и шепота, как из двух ниток разного цвета, она плела вокруг меня пеструю уютную сеть, которая, представьте себе, постепенно становилась даже приятной и необходимой. Да-да. Возможно, потому, что человеку нравится, когда его слушают затаив дыхание, беспрекословно выполняют его волю, не устраивают скандалов, если он запоздал или пришел подвыпивший. Так незаметно я стал пленником нашей квартиры. Сунув ноги в теплые шлепанцы, я брожу по комнатам. Конечно, я чувствую, будто что-то потерял, чем-то поступился. Но мне лень докапываться — что именно я потерял. Лия беспечно поет на кухне, но я знаю, что она ни на секунду не спускает с меня глаз, следит за каждым моим движением через невидимую щелочку. Да! Совсем забыл. Есть еще одна сеть, сплетена она из нити неопределенного цвета. Зовется эта нить Лииной болезнью. Можно смело сказать, что Лия переболела всеми модными недугами. В последнее время она вообразила, что у нее рак. О своей безнадежно тяжелой болезни Лия говорит обычно перед сном, когда мы лежим в темноте. Говорит шепотом, в котором звенят слезы. Словно обращается к себе. И от этого меня невольно охватывает грусть, хотя я знаю, что и рак, как все предыдущие болезни, существует только в Лиином воображении. Я не могу сопротивляться грусти, которая словно озеро плещется в нашей комнате. И в этом озере тонет, исчезает моя Лия.
— Боже,— взываю я,— только бы Лия была жива!
Самое удивительное здесь другое: я прекрасно знаю, что все это выдумки и моя жена так же здорова, как я.
К этому крайнему средству Лия прибегает в тех случаях, когда мне смертельно надоедает сидеть дома. Я мечусь по квартире, словно пес на цепи, небритый как арестант, и не свожу с окна лихорадочно блестящих глаз. В такие минуты мне вспоминается моя старая комната, принадлежащая тем прекрасным временам, когда я был свободен!
Между прочим, я обладаю способностью мысленно находиться в разных местах в одно и то же время. Чтобы вам было понятней, я постараюсь нарисовать примерно такую картину.
Из глиняного горшка, стоявшего на подоконнике, торчал кактус. Пыль, позолоченная солнечным светом, делала комнату похожей на декорацию старинного спектакля.
В этой темной комнате, казавшейся еще темнее по контрасту с лучами солнца, не было ни плюшевых кресел, ни тахты с мутаками. Но сейчас я ее представляю только такой, заставленной креслами, теплыми, как печка, заваленной подушками. Более того, я уверен, в одном из углов непременно должны быть стенные часы, и я весь в ожидании — вот-вот раздастся их глухой звон, словно молот ударит по медному блюду.
Мне казалось, что сейчас эта комната совсем другая, нежели была в действительности. Это странное восприятие издавна знакомой обстановки присуще мне с детских лет. Таким мне виделось все раньше, таким видится сейчас, когда мне уже сорок, когда для меня потеряли всякий смысл сон, мечта или сказка. Давно уже в прошлое отошли те времена, когда я мог жить одними иллюзиями. В отличие от других детей, я мог не играть во дворе, а сидел дома (какой спокойный ребенок!). Я мог забраться в старое плюшевое кресло, засунуть руку в прореху, нащупывая пружины, которые мне казались прыгунами-клоунами, стремящимися выпрыгнуть из бочки. Или я представлял себе трюм корабля, где заперты голые негры (Таманго!), они спиной, плечами пытаются поднять тяжелый люк, пот катит с них градом, тела блестят, как бронзовые, но трюм надежно заперт.
— Давай этим летом никуда не поедем,— говорит Лия.— Мне кажется, это мое последнее лето... Да, ты прав, наверно, это смешно... Господи, что я щебечу, как глупенькая двадцатилетняя девчонка!
— Спи.
— Днем я не могу спать,
— Тебе это необходимо,
— Успею,
Из окна я вижу улицу, полную людей.
Теплый апрельский вечер, и хотя я давно не выходил из дому, я так же разморен весенним теплом, как вон тот парень, который стоит, прислонясь к дереву, перекинув через руку пальто. Единственно, что можно делать в такой вечер,— гулять, и люди гуляют: школьницы в белых средничках, официанты и продавцы, кибернетики и шоферы, студенты и философы, врачи и бухгалтеры с вечерней газетой, торчащей из кармана. Среди них важно прохаживается высокий милиционер. Над толпой беспечно и привольно, словно воздушные шары, плывут головы баскетболистов.
Парень, прислонившийся к дереву, кого-то ждет. Иногда он поглядывает в мою сторону. Но вряд ли он меня видит, потому что я стою за занавеской. Я твердо знаю, что часы не зазвонят, и все-таки жду их звона, как будто он может что-то изменить, сделать комнату частью улицы. Улица, как река, подхватит ее, наполнит душным воздухом, запахом табака и бензина, визгом тормозов, стуком каблуков, милицейскими свистками, и комната, как тяжело нагруженный плот, медленно поплывет по улице, и на плот будут вскакивать мальчишки и девчонки и даже вот этот разносчик мороженого, чей белый колпак после милицейской формы прежде всего бросается в глаза.
Солнце неторопливо покидает комнату. Словно продавец свертывает ткань, разостланную на прилавке. Ткань беззвучно скользит по столу, стульям, подоконнику. Здесь она ненадолго задерживается, несколько мгновений поблескивает и переливается, словно шлейф актрисы, скрывшейся за кулисами, и потом гаснет, исчезает.
1 2 3 4 5 6 7